https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Duravit/durastyle/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Две гиены рыщут в ночи после битвы. Прежде тоже была ночь, ночь Желябовых, но то было до битвы и при самой битве. Гиены выходят потом, ибо ночь после битвы принадлежит мародерам.
«Глазомер, – подумал Лопатин, – глазомер спасет. Глазомер как у старика Фридриха». Совсем ведь недавно лондонская хриплая осень, дождь, туман, камин горел. Они разбирали бумаги покойного Мавра. Старик Энгельс широко глядит: в нынешней России усматривает Францию минувшего столетия, кануна революции; русским начинать, Россией новая эра откроется. Глазомер! Старый Энгельс провидец. Но разве он знал, что наступает ночь после битвы и эта ночь принадлежит мародерам? Да, да… Что он еще говорил тогда? Хвалил, и Маркс тоже хвалил, то письмо, которое отправил Исполнительный комитет третьему Александру после смерти его папеньки. Очень они хвалили это письмо за политичность и спокойный тон, замечая, что среди русских революционеров есть люди с государственным складом ума. Вот так-то. А письмо составил Тихомиров. Тихомиров – человек государственного ума? Гм… Но сейчас, но теперь для него, Лопатина, суть совсем в ином, в другом теперь суть, и найти, разрешить ее куда труднее, нежели определить рептилию по имени Дегаев…
Играл, а не отыгрывался. Ему везло. Слоился дым, мел сушил пальцы, шаркал маркер; кто-то бледный игорной бледностью захлебывался шампанским. Шары на синем ложились белыми созвездиями. Геометрический рисунок возникал и менялся, логический рисунок не возникал.
Тихомиров и Ошанина знали. Он, Лопатин, не знал, ничего не знал. Правда, Ошанина вроде бы удерживала его: «Не спешите, Герман Александрович, сейчас очень опасно». Он смеялся: «Ах, мать игуменья, в революции всегда опасно!» Теперь, зная, почему она говорила про опасность, он не мог объяснить себе эту тихомировско-ошанинскую утайку. Не мог, как не мог и Дегаев. Все понять – все простить? Да, но прежде надо понять, не так ли? Ты уезжал в Россию, где Дегаев все продал и предал, тебе давали адреса, явки и все такое прочее – и ничего, ни словечка о проданном и преданном…
Улица Флаттере, Париж. Она живет как в келье. Ты шутил серьезно: «Мать игуменья». Якобинка и вместе как умная крутая настоятельница. Одной России дано лепить такое из помещичьих барышень. «Люблю и в то же время ненавижу русских крестьян за их покорность и терпение…» Любя ненавидеть – чаадаевская закваска. Где уразуметь ее «истинным сынам отечества»? Тихомиров и Ошанина – последние паладины, последние из учредителей старого Исполнительного комитета… На rue Flatters живет Ошанина. Тихомиров приехал из Швейцарии позже, ты уж тогда перебрался в Лондон. Тихомиров приехал в конце сентября: в газетах было – на Северном вокзале, провожая тело Тургенева, венок от русских социалистов возлагал г-н Тихомиров… А летом в Париже была Ошанина. Она знала все. И ничего не открыла. Может, и ты был для нее «пушечным мясом»? Она же без обиняков: «Когда затевают захват власти, народ не больше чем пушечное мясо!» Она, конечно, видела, как ты колеблешься, ты, партизан, колебался формально принять хоругвь «Народной воли». И даже укрылся ненадолго в Бретани, в суровой земле суровых кельтов, в туманах и ветрах. И на берегу океана, среди грубых, как погребальные дольмены, скал молил, подобно юноше из стихов Гейне: «О, разрешите мне, волны, загадки жизни…»
И опять на rue Flallers серый строгий блеск спокойных глаз, короткие фразы, срывающиеся с усмешливых губ Ошаниной: прежде всего практические дела, все прочее – от лукавого… Ты не дал решительного ответа, уехал в Лондон. Была хриплая осень, огонь в камине, старый Энгельс, скосив бороду, разбирал бумаги покойного друга, потом, откинувшись в кресле, говорил, что русская революция грядет, а Тусси, младшая дочь Мавра, смотрела на тебя печально и вопрошающе. И в сентябрьский четверг, полный мрака, ты написал в Париж, на улицу Флаттере: «Ваше благословение, мать честная игуменья…»
Шаркает осовелый маркер. Лица то будто вспухают, то жухнут в табачном дыму. Фигуры без пиджаков, без жилеток то словно вытягиваются, то укорачиваются.
Не играет уже Лопатин – отыгрывается. Законы упругости против него. Белые шары мечутся по жандармской синеве.

5

Разговор оборвался, как курок взвели: щелк – и враждебная тишина. Блинов пришел на Спасскую, к Якубовичу. У Якубовича был Флеров. Блинов поискал глазами Розу Франк, не нашел, ему почему-то стало легче.
– Садитесь, Коля.
Блинов улыбался напряженно и просительно, как слепой на перекрестке.
– Понимаю, не вправе задавать вопросы, но все ж позвольте…
– Что за китайщина, Николай? – с грубоватым нетерпением осведомился Флеров.
– Мет, нет, господа, конечно, не вправе, очень понимаю.
– Да мы-то, представьте, ничего не понимаем! – досадливо воскликнул Якубович. – Что это с вами в последнее время?
Как они увертываются, как увиливают! Недурно, коллеги! А едва вошел, разговор оборвался. Думаете, не заметил? Очень хорошо заметил, господа!
Блинов положил руки на спинку стула, раскачивал стул, улыбаясь улыбкой слепца. Ему казалось… Нет, он был уверен: от него отшатнулись, в нем сомневаются, он отщепенец. А «мистер Норрис» как в воду канул. Единственный, кому он, Блинов, дал некоторое доказательство своей непричастности к недавним арестам в провинции. Пропади все пропадом: он должен доказывать, что он не подлец. И докажет, докажет, коллеги, да только не на словах.
– Так вот, прошу вас: мне необходим Лопатин.
Якубович переглянулся с Флеровым. Блинов поймал их взгляд, понял по-своему, повернул и оседлал стул.
– Вы можете… Вы можете не давать явки, но не можете отказать в последней просьбе.
– Ничего не разберу, – рассердился Флеров. – Что за «последняя» просьба? Почему «последняя»? Да говорите наконец, Николай! И без того душу воротит!
«Душу воротит, – подумал Блинов, – у него душу воротит, они тут уже все решили». Он не протестовал, он уже принял их недоверие. Они были правы. Только вот что, коллеги: я бы, сдается, не стал так быстро менять отношение к товарищу, пусть бы тот еще ближе стоял к Дегаеву. Убеждать, бия себя в грудь? Помилуйте! Нет, коллеги, вы получите такое доказательство, такое сокрушительное доказательство… Но перед этим необходимо повидать Лопатина. Одному Лопатину, лишь Лопатину хочет он поклясться в своей непричастности к арестам в провинции. Впрочем, невольная причастность есть, существует, никуда не денешься. Невольная, это так. Но он, Блинов, не того замеса, чтоб схорониться в тени: я, мол, обманут, обманут, как и вы, милостивые государи. Нет, в революции все сообща, и сегодня нечего оправдываться изменой того, кому вчера поклонялся… Только бы услышать от Лопатина: «Верю: вы, лично вы тут ни при чем». И тогда уж окончательный расчет.
– Можете устроить мне встречу с Лопатиным? Где угодно, несколько минут. Не отвечайте тотчас, справьтесь у Германа Александровича. Мне необходимо.
Опершись на стол, Якубович прикрыл глаза ладонью. Он догадался: Лопатина ищет Блинов для самооправдания. «У Николая вид как у рехнувшегося», – думал Якубович, вслушиваясь в маниакальные повторы Блинова и шевеля кончиками пальцев, будто умеряя ломоту виска. Прежде небывалое ощущение беды и мрака нарастало в Якубовиче. «Ты не винишь Николая, – думал он, – а между тем не вступаешься за него, когда другие позволяют в его адрес грязные намеки. Почему ж не вступаешься? Ведь это безнравственно, не так ли? Есть высшая нравственность, отметающая интересы личности? Не репутация Блинова должна заботить тебя, а практическая партионная повседневность? Ты не можешь защищать Блинова, страшась ошибки? Но что же такое организация, если не каждый из нас, ее составляющий?»
– Послушайте, Николай, – обратился к Блинову Флеров. – Погодите! Не стану допытываться, что уж такое чрезвычайное… Однако, поверьте, пребывание Германа Александровича нам неизвестно. Пока неизвестно. И мой вам дружеский совет: потерпите неделю, другую.
На лице Блинова снова появилась слепая улыбка. Ах, как он все понимает… Эта удрученность и рассеянность Якубовича, этот внезапный отъезд типографов Шебалина и Богораз, очистка динамитной, исчезновение Нила Сизова, отъезд из Питера многих товарищей… Да, да, коллеги, Блинов не новичок, он чувствует безошибочно: что-то произойдет, что-то непременно должно произойти, но ему-то не говорят, нет ему доверия, отщепенцу.
А Якубович, не отрывая ладони, кончиками пальцев массируя висок, ощутил некое избавление. И впрямь: ни он, ни Флеров не смеют открыть убежище Лопатина, не вправе занимать Германа Александровича второстепенным, «мистер Норрис» коршуном повис над Дегаевым, какие теперь свидания… Вчера лишь в квартире литератора Венгерова, в большом кабинете с мягкими мебелями и книжными Гималаями, вчера лишь, когда ушел Дегаев, Лопатин потребовал не открывать его убежища. «Ничего нельзя сказать, – думал Якубович, словно освобождаясь, – ничего нельзя сказать Коле, пусть подождет».
Блинов встал и молча направился к двери, будто завершая что-то, не разговор, а что-то гораздо большее. Они оба поднялись, Якубович и Флеров, на них дунуло холодом. Блинов не обернулся.
На дворе было тускло. Тусклые окна и лица, тусклое небо, наезженный снег, морось ингерманландских болот.
Мысль, внезапная и самому Николаю, и, кажется, всей этой нынешней глухонемой тусклости, вдруг вольтовой дугою блеснула Блинову. Он вскинул голову, словно его снизу ударили в подбородок, и огляделся, приметливо, зорко, напряженно. И тотчас сообразил, что Дегаева нет, быть не может поблизости, что теперь Сергея Петровича почти наверняка застанешь у Лизы.
Не прячась за ватной спиною кучера, Блинов, изогнувшись, подставил лицо ветру. Ветер длинно полосовал его щеки и лоб. Блинов точно бы утратил чувствительность, а если и не утратил, то не ледяные ожоги испытывал, но боль почти сладостную, как при самоистязании. Вместе с тем размышлял он стройно и точно. Он переложил револьвер во внутренний карман пальто. Бельгийская, люттихская штучка грелась у него за пазухой, сунув туда руку, он оглаживал вороненую сталь. Блинов не разлучался с револьвером с той – совсем недавней – поры, когда исполнял роль эмиссара Исполнительного комитета. Роль, на поверку предательскую. Нынче будет поставлена точка. Патронов на двоих достанет. Хватит патронов. Лишь бы не разминуться.
Он думал о предстоящем спокойно и точно, почему-то, однако, не принимая в расчет Лизу. Ее не должно быть на Песках, нечего ей делать на Песках.
А на Песках, в Лизиной квартире, в маленькой гостиной был не только Сергей Петрович, была не только Лиза, но и младший Дегаев, прапорщик гвардейской артиллерии.
Сергей Петрович лежал на продавленном, давно ждущем починки диване, лежал, закрыв глаза, вытянув «солдатиком» руки. В ногах у него, на краешке дивана, неудобно и не замечая неудобства, примостилась Лиза, а младший брат сидел рядом, в дедовском кресле. Шторы были приспущены, словно ждали батюшку со святыми дарами. А пахло-то не фармацевтами – питейным: вот уж сутки, то забываясь, то вскакивая, Сергей Петрович пил вмертвую.
Серая дрянь в пузырьках, в соринках плавала за веками, но говорил он с той твердой, каменной отчетливостью, с какой иногда говорят тяжело нетрезвые люди.
Говорил он про одесский арест, про тот арест, что был ровнехонько год назад, когда провалилась типография, когда взяли типографов, его взяли и Белыша, и всех посадили в отдельные камеры, и полковник Катанский, фанфарон и глупец, приступил к следствию. Впрочем, коли вникнуть по-настоящему, суть была не в этом полковнике, дело-то было в другом. В том, что он, Сергей Петрович, после первого марта, после провалов и несчастий, увидел в партии одни лишь дрязги и взаимные «подкапывания», каких не было при Перовской и Желябове. Энергия растратилась, все покорилось течению, одна Фигнер непогасшим вулканом, но и в ней он замечал усталость и разочарование.
– А тюрьма не шоколад. Дураки пыжатся: плевать, мол. Я не пыжился, от тюрьмы не зарекался. Но Любинька-то за что? Я вовлек, я в ответе, а все ж за что и ее? – Веки у Сергея Петровича мелко-мелко дрогнули; Лизе почудилось: как лягушачья лапка. Володя сидел неживой, бледный.
Дегаев помолчал. Серая пелена накренялась, соринки и пузырьки мельтешили. Потом забрезжило оранжевое, и Сергей Петрович понял, что Лиза зажгла лампу.
– Может, один я, один во всей подпольной России вывел математически: на прежнем, на старом пути – конец, тупик, никчемная бравада, не больше… Тысячи лет – Эвклид. И вдруг явление – Лобачевский. С собою не сравниваю, параллели всегда бессмысленны. Но параллели! Если математически, если по Эвклиду, то не пересекаются. А выходит, и нет! Нет! Из одной точки – одна? А выходит – не одна. Слышишь, Володя? Да, вот оно как, в тюрьмах-то иные миры, иные измерения открываются. Я смерти, честью клянусь, не боялся. Но какой? Осмысленной, продуктивной. С бомбой выйти и погибнуть – герой? А я, может, завтра умру и не от бомбы… – Веки у него опять дернулись, но теперь крупно, хоть считай. – Молчите, молчите, – с силой проговорил он. – Новое мне в тюрьме, в Одессе, открылось. Пшют Катанский, что было с ним! Я вспомнил твоего, Володя, как он с тобою здесь, на Шпалерной… Не с тобой одним он такие речи вел. Вот мы и твердили: подходы это, не больше, подходы и уловление. А в одесском застенке, анализируя, время было… Я ни в бога, ни в черта, а тут – как осенило: да ведь он-то, Судейкин, сам ищет, сам примеривается, а никак не найдет фигуру по мерке, чтоб главный калибр был, чтоб мортирой звучал. И тогда я Катанского побоку: нет, объявляю, полковник, нам с вами делать нечего, вы мне господина Судейкина подавайте. И что же? Сам он, сам потом Судейкин признавался: «Я, Сергей Петрович, к пустышке, к фунтику-то не потащился бы, но докладывают: Сергей, мол, Петрович Дегаев. Я сразу на ус: не какой-нибудь там мальчишка»… Вот он и прибыл. Канун рождества был. А в тюрьме… Вы слышите? Слышите, а? В тюрьме канун рождества самое тяжелое, никакой другой праздник, а этот вот самое и есть тяжелое… Ну хорошо, хорошо, рождество тут вовсе и ни при чем… Встретились мы с ним, оба осторожничаем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82


А-П

П-Я