https://wodolei.ru/catalog/stoleshnicy-dlya-vannoj/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Генерал выбил трубку в большую кадку с фикусом, листья которого для блеска были смазаны прованским маслом, и долго стоял у окна, глядя на клумбу с печальными, дрожащими на ветру хризантемами. Душа его полнилась дурными предчувствиями, во рту от выкуренной натощак трубки появился отвратительный вкус, будто всю ночь он сосал медный ключ. Хотелось напиться до чертиков и въехать со всего плеча в чью-нибудь хамскую морду – так, чтобы вдрызг.
– А, плевать. – Наконец, устав от собственных мыслей, генерал решительно подошел к буфетному шкапу, полки которого были уставлены бутылками и графинами с разноцветными наливками, и в задумчивости замер, размышляя, с чего бы начать. Но едва он взялся за баклагу венского стекла с настоянной на померанцах сорокоградусной, как в дверь постучали, и, скрипя половицами, в комнату вошел Филимон, степенный, поседевший на службе лакей.
– Барин, к вам Васька с конюшни просится. Что-то он не в себе, ревет белугой, морда вся в крови. Страшон.
Его круглая, с густыми бакенбардами и двойными брылями физиономия лоснилась, в прищуренных глазах застыла скука – эко дело, зареванный конюх с разбитой рожей, видывали и не такое.
– Страшон, говоришь? – Генерал закрыл дверцу шкапа, вздохнув, отошел к столу. – Пусть зайдет, посмотрим.
В конюхах у него уж лет пятнадцать ходил бывший однополчанин, отставной боец кавалерист Василий Сурчин, вместе воевали еще в русско-турецкую. Никто лучше него не умел обращаться с лошадьми, к уходу за ними он был приучен с детства. Спал Василий зимой и летом прямо в конюшне, в порожнем станке, и был не только конюхом, но и коновалом. Рыл в оврагах, на опушках леса целебные корни, рвал по весне разнолистные травы, яровик – от запала, змеиное око – от укуса гадюки, черностой – от порчи ног, знал множество способов, как лечить лошадиные хвори и недуги.
Жена его умерла при родах, оставив недоношенного мальчонку, и через него все в жизни Василия шло наперекосяк. Звали сына Митькой. Сызмальства он рос непутевым – ленивым, вороватым, увертливым, как уж. Крал по мелочам, учиться не хотел, рано начал выпивать – позорил отца. В пятнадцатом году, чтобы не попасть на фронт, он стал демонстративно распространять антивоенные листовки, за что и был сослан в Сибирь, в глубокий тыл. Месяц назад Митька вернулся в ореоле мученика и революционера и закуролесил пуще прежнего, пил, крал в соседних поместьях, притащил из города чернявую шалаву, наглую, крикливую, словно непокрытая гусыня. Василий терпел, молчал, но, видно, допекло.
– Ваше превосходительство, Всеволод Назарович. – Он боком протиснул в дверь широкоплечее костлявое тело, метнулся на середину комнаты и вдруг грузно, со всего маху, грохнулся на колени. По его щекам катились крупные слезы. – Как быть-то? Ведь сын он мне, даром что олахарь[1] и тигулевка[2] по нему плачет. Совсем с ним стало невмоготу, куражится, ворует, а сегодня поутру хотел Донца свести с конюшни – копыта тряпками обмотал, чтобы не стучали. Да заседлал его, шалыган[1], вашим седлом с узорным нагрудником. Хорошо, я проснулся, кричу ему: «Стой, чертов сын», а он мне кулачищем в сопатку, на отца родного руку поднял. Лахудра его тоже заерепенилась, ударилась в крик. Я – в ответ, он брыкнулся на землю, тут Мирон кучер подоспел, вдвоем мы его и шалаву евоную скрутили. Так что же мне, Всеволод Назарыч, порешить его? Сорную траву и с поля вон?
Костлявые плечи Василия вздрагивали, по седой клочковатой бороде катились слезы и мешались с кровью, сочившейся из разбитых губ.
– Седло мое боевое хотел взять? Ну-ка, пойдем.
В передней генерал надел поддевку синего сукна, картуз и, сдернув со стены ременный арапник, направился к конюшне. Под подошвами его высоких, кавалерийского кроя сапог хрустко шуршал песок, по сторонам дорожки ветер шелестел опавшей листвой. Конюх еле поспевал следом, всхлипывая на ходу, вытирал рукавом разбитое лицо, часто сморкался. Скоро аллейка привела к огороже, за которой стояли дворовые постройки – людская, баня, амбар, птичник.
– Сюда, Всеволод Назарович. – Суржин отворил скрипучую дверь и повел генерала в самый конец рубленой просторной конюшни, откуда слышалась грязная брань вперемежку с бабьим визгом.
В скудном свете, пробивающемся сквозь оконца над станками, генерал увидел связанного по рукам и ногам тщедушного мужичонку со злым, оскаленным лицом – сына Сурчина Митьку. Он бревном лежал на попонах, неистово матерясь, и грозил повыдергать всем ноги. Рядом растянулась рослая, полнотелая девка, юбка ее задралась, обнажив рыхлые, белеющие в полутьме ляжки. Пронзительно взвизгивая, она сучила толстыми ногами, норовя лягнуть кучера Мирона, и отчаянно – куда там мужику, – непотребно ругалась. Тот стоял с вилами наперевес и свирепо, с ненавистью посматривал на Митьку – его собственный сын погиб в шестнадцатом году во время переправы через Прут.
При появлении генерала ругань сразу же стихла, в наступившей тишине стало слышно, как в своих станках мокро хрустели сеном лошади.
– Развяжи ее. – Всеволод Назарович подождал, пока Мирон распутает узлы на руках у девки, и сунул ей три рубля: – В город езжай, чтобы здесь тебя не видел. Увижу – пожалеешь. Пшла.
Он сухо, словно выстрелил, щелкнул арапником и, едва затихли суетливые шалавьи шаги, повернулся к связанному:
– Отчего воруешь?
– Имею право. – Нехорошо ухмыляясь, Митька повысил голос и, наглея от собственного крика, вдруг затрясся от злобы, заскрежетал зубами. – Жестоко пострадал от царизма, а вы тут все эксплуататоры, насосались народной крови, лопаетесь от жира. Ну, ничего, революция грянет, будет и на нашей улице праздник, узнаете…
– Молчать. – Генерал щелкнул кнутом, голос был страшен. Так он кричал во время боя под Плевной, после которого досрочно стал ротмистром, а Василий Сурчин получил Георгиевскую медаль. – Мирон, снимай с него штаны, – сказал он уже спокойно, и только кучер с радостной готовностью заголил Митьке тощий, неказистый зад, принялся хлестать кнутом по живому. – Не воруй, не позорь отца, не бегай от службы, сукин сын!
Свистел арапник, смачно полосуя вздрагивающую плоть, истошно, матерной скороговоркой, ругался Митька. После третьего удара, когда брызнула кровь, он замолчал, охнул и внезапно заскулил, как-то по-бабьи, в голос:
– Прости, пощади, дяденька, не со зла я, от глупости, ох, больно, мочи нет!
Его тщедушное тело вихлялось из стороны в сторону, голова мелко тряслась – смотреть на него было противно и жалко.
– Мокрица. – Сплюнув, генерал отшвырнул арапник и глухо сказал кучеру: – Отвезешь мерзавца в привокзальную слободу, чтобы духу его здесь не было.
Потом он повернулся к стоящему столбом Сурчину, тронул его за плечо:
– Пошли, Василий.
Щурясь после полумрака конюшни от солнечных лучей, они двинулись по дорожке к дому, не раздеваясь, прошли в столовую. Генерал до краев наполнил стакан померанцевой, протянул Сурчину:
– Пей.
Налил и себе и, одним глотком осушив лафитник, со всего маху ударил картузом об стол:
– Просрали мы Россию, брат, проворонили империю! Давай, шагом марш!
Едва ошарашенный Сурчин вышел, Всеволод Назарович налил себе еще, выпил и, чувствуя, что стремительно пьянеет, опустился в кресло. В голове завертелись огненные колеса, мир укрыла мутная пелена, и генерал перенесся в прошлое. Снилась ему Изольда, молодая, красивая, в черном кружевном платье с обнаженными плечами и белокурыми локонами, собранными в высокой бальной прическе. Держа в руке алую розу, она загадочно улыбалась.

III

– Все, приехали. – Геся Багрицкая-Мазель остановила пролетку на Невском напротив Пассажа. По-царски расплатилась с лихачом и, нарядная, за версту благоухающая «Лориганом»[1], не спеша, двинулась по Садовой. Ей хотелось пройтись пешком.
Стоял погожий осенний день. На карнизах ворковали сытые, разъевшиеся голуби, сонные ваньки, сгорбившись на козлах, терпеливо поджидали седоков, в толпе мелькали картузы, дамские шляпки, котелки, грязно-серые солдатские папахи с расстегнутыми отворотами. Марьяжили клиентов дешевые «клюшки», ужами вились какие-то личности с цепким взглядом бегающих глаз и быстрыми движениями ловких рук. В прежние времена шастали бы они недолго – до первого городового.
– Асмоловские папиросы крученые, асмоловские папиросы!
– А вот «Голубка», пять копеек десяток!
– Кошелечки-кошельки отличные, к золоту привычные!
– Пожалуйста, первосортный табачок фабрики господ Поповых!
Вокруг Багрицкой волновалась толпа проворных, в белых фартуках, с лотками на плечах уличных разносчиков. Встречные дамы завистливо мерили глазами ее манто от мадам де Лантье, мужчины не скрывали восторженно-плотоядных взглядов, только Гесю они совершено не трогали. Все, больше с этими двуногими скотами никаких дел. Хватит.
Единственный мужчина, которого она вспоминала с нежностью, был отец. Он гладил Гесю по голове большой теплой рукой, покупал ей леденцы «Ландрин» и смешно рассказывал веселые мансы. Но однажды в дом вломились пьяные, дико орущие мужики и убили его, а ее, задыхающуюся от страха и боли, грубо изнасиловали. На всю жизнь в память ей врезались их торжествующих смех, чесночный смрад вонявших пастей и тяжесть взопревших, давно не мытых тел.
Гэвэл гаволим! Канторы протяжно пропели «Эль молей рахим» над могилой отца, и, чтобы как-то жить, мать, спасибо дяде Гершу, устроилась сиделицей в винную лавку. Геся ей помогала во всем – расставляла по полкам сотни шкаликов, «мерзавчиков», «полумерзавчиков», которые привозили со склада в корзинах, разделенных на гнезда, вытирала пыль, мыла полы и каждодневно убеждалась в скотской сущности мужского пола. Прилавок не случайно был отгорожен частой железной решеткой, – за ней, словно звери в клетке, толпились расхристанные, готовые на все ради двухсотки водки пьяные завсегдатаи. Так бы и придушила их всех.
А потом зацвели каштаны, и Гесю выдали замуж за хозяина антикварной лавки Хайма Соломона. Подобно царю Давиду он возжелал, чтобы на старости лет его согревала по ночам молодая прекрасная дева. Правда, познав полудюжину пьяных мужиков, Геся оказалась поискушенней непорочной Ависаги Сунамитянки[1], да и сам Хайм Соломон, не в пример владыке Израиля, изводил ее своей мерзкой похотью до крайности, пока не помер. А во искупление своих грехов завещал все деньги и имущество синагоге.
Пришлось Гесе вскоре выходить замуж за Соломона Мазеля – грубияна, картежника и громилу. Он был высок, широкоплеч и брюхат, носил в тон рыжим пиджакам бархатные малиновые жилеты, а когда бывали перебои с деньгами, бойко приторговывал Гесиными прелестями. Наконец случилось то, что должно было случиться. Шлема Мазель основательно влип и был отправлен по этапу в якутский каторжный острог. Гесе же не оставалось ничего другого, как трудиться двухрублевой шмарой, пока братец не выписал ее в Петербург и не подложил под святого старца. И после всего этого кто может сказать, что мужчины не двуногие скоты!
Геся прошла вдоль чугунной решетки Ассигнационного банка, не спеша миновала фасад Пажеского корпуса, путь ее лежал к Покровской церкви. Нет, она не собиралась молиться или исповедоваться на скамейке, в скверике у храма, у нее было назначено рандеву с княгиней Озеровой, особой чувственной, развратной и весьма падкой на сомнительные удовольствия. Муж ее, известный петербургский бугр, открыто жил со своим адъютантом и не раз предлагал супруге завести любовника на свой вкус. Однако вкус княгини оказался несколько отличен от общепринятого.
Познакомилась Геся с ней прошлым летом на майоренгофском пляже под Ригой. Погода стояла жаркая, и отдыхающие активно принимали морские ванны. По всему берегу из воды торчали плетеные корзины-купальни, оборудованные специальными колесиками. Служащие пляжа вывозили в них одетых в полосатые костюмы-джерси дам на глубину. Волей случая Багрицкая и княгиня Озерова заняли соседние купальни, познакомились, разговорились, а потом стали на пару весело проводить время. Ах, славное выдалось лето! В Петербурге они встречались редко, но, как говорится, метко – княгинюшка обычно привозила для компании какую-нибудь хорошенькую горничную, ехали в «Бристоль» или «Варшавскую», ужинали с шампанским, нюхали кокаин, засыпали втроем в одной постельке.
«Что-то рановато я сегодня. – Геся глянула на золотые часы-браслетку и, чтобы потянуть время, остановилась у витрины с дамскими платьями. – К тому же Озерова не очень-то пунктуальна».
– Выгуливаешься? А я тебя сразу узнал, второго такого зада в Петербурге не сыщешь. – Кто-то взял ее за локоток и раскатился странно знакомым дребезжащим смешком. – Ну, здорово, коза, с кем живешь?
– Пошел вон! – Краснея от ярости, Багрицкая рывком освободила руку, повернулась к наглецу, и лицо ее удивленно вытянулось. – Ты? Шлема?
Перед ней стоял ее законный муж Соломон Мазель, он широко улыбался, пуская солнечных зайчиков многочисленными фиксами. Правда, это был уже не тот шмаровоз Шлема, каким она его помнила. Соломон Мазель здорово изменился: он отпустил бородку клинышком, носил пенсне и был одет в хорошее драповое пальто с мерлушковым воротником.
– Запомни, коза, на всю свою оставшуюся жизнь, меня зовут теперь Сергей Петрович, Сергей Петрович Мазаев. – Он щелкнул крышкой портсигара и ловко закурил. – Конспирация.
Массивная серебряная папиросница хрустально вызвонила царский гимн.
– Ну и почем же ты нынче бегаешь, Сергей Петрович? – Гесе стало смешно и занятно – ишь ты, как запел. – Важный стал, на бобра машешь.
Она криво усмехнулась и потрепала его по гладко выбритой щеке. Глаза Соломону Мазелю резануло блеском драгоценных камней – вот так, знай наших.
– С прошлым покончено навсегда. –
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35


А-П

П-Я