сенсорные смесители 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Полагаться больше было не на кого, и отец пошел к сыну на решающий разговор: до экзамена оставалось три дня.
Разговор шел целых три дня. С большими паузами, ясное дело, Олегу приходилось готовиться к экзаменам. Но даже три перерыва по двадцать минут, проведенных с упорным отцом, - и так в течение трех дней - могут слиться в один непрекращающийся монолог.
По крайней мере такое ощущение испытал Олег.
Аркадию Андреевичу казалось потом, что самые напряженные слова были произнесены вначале, когда выявилось, что он ошибся, что Олег не таит никаких тайных умыслов и действительно хочет быть дипломатом. Потом, по мнению Аркадия Андреевича, просто шли легкие, но впечатляющие рассуждения о смысле бытия. Это полезно любому человеку перед решающим испытанием.
Олегу все казалось иначе. Сначала выяснение какой-то глупости: действительно ли он хочет в международный. Он воспринял этот вопрос отца как последнюю попытку помочь ему отдать документы в университет, а там легче. Все остальные разговоры обернулись трехдневной пыткой. Ему казалось, отец все сказанное за долгие годы решил повторить в несколько дней.
Со стороны - это был сильнейший жим, последний, отчаянный прессинг, даже запугивание.
Он, например, врывался и говорил:
- Это катастрофа, катастрофа.
С ы н: Какая катастрофа?
О т е ц: Если ты не поступишь, это же катастрофа! Осенью заберут в армию, а через три года - начинай все сначала! Пирамида, возводимая нами столько лет, рухнет в один миг! Нет, ты представляешь, как надо собраться, в какой кулак сжать свою волю, энергию, знания, сообразительность.
Сына можно уберечь от отца, желающего ему зла.
Сына трудно уберечь от отца, желающего ему добра.
Олег ощущал, как обрывается сердце, когда на пороге возникает отец. Покрывался испариной, когда отец заводил свою нескончаемую речь. Бледнел, когда отец вскакивал со стула и принимался бегать по комнате, размахивая руками и требуя послушания.
Будущая, если он не поступит, жизнь казалась мрачной чернотой, судьба подводила его к краю крутого обрыва. Экзамен, конечно, дело необычное, даже страшное, но Олегу его будущий экзамен казался адовым огнем, судом, окончательным и бесповоротным решением участи.
Но любовь может ослепнуть в своей исступленности. Ни отец, ни мать не видели, как сжимается, как опускает плечи их собственный сын, растоптанный, сожженный их испепеляющей любовью.
Хуже того, выходя из комнаты Олега, Аркадий Андреевич стирал пот со лба, как после тяжкой работы, и говорил жене:
- Лучше пережать, чем недожать. - И добавлял, подумав: - Во имя нашей любви.
Выходит, он пережимал сознательно, не доверяя Олегу?
Светлане казалось, это такой педагогический прием, глубоко обоснованный психологически: перед решающим событием надо подготовить к нему ребенка, выжать из него максимум того, что требуется на экзамене, собранность, ответственность, энергичность.
Ну да, не темные же они люди - оба преподают, она в школе, он в университете, правда, уж очень трудно установить, где кончалась педагогика и начиналась любовь, где кончалось воспитание ответственности и начиналось запугивание.
Утром, перед экзаменом, отец сказал Олегу:
- Это смерти подобно!
Правда, тут же добавил, обняв сына:
- Ничего, не волнуйся, вперед, к победе!
Олегу захотелось броситься на диван, завыть в полный голос. Он поцеловал отца и мать и ушел на экзамен.
Первым было сочинение.
Справа и слева сидел народ - молодой, веселый, под столами шуршали целые тетради, списывали хоть и бойко, но осторожно.
Он задумался, стал выбирать тему, тут же покрылся потом, похолодел. Одна тема казалась просто замечательной, он принялся писать, но вспомнил отца, подумал, что ведь нужна непременная пятерка, иначе смерть, в общем ужасно, и, что будет дома, представить невозможно.
Перо, отличная заграничная ручка, приносившая прежде счастье, брызнуло поперек страницы, пришлось просить чистый лист - каждый со штампом, - начинать все снова.
Знакомая тема оборачивалась тупыми словами и глупыми предложениями.
Время летело. Сочинения стали сдавать - сперва некоторые, а потом косяком, все подряд, но Олег не написал еще половины.
Руки дрожали, он был бледен и все думал про отца - только отец не выходил из головы.
Что он скажет? Как жить?
Олег перечитал написанное - настала пора сдавать, а он так и застыл на половине. Сочинение показалось ему убогим - на уровне седьмого класса: где уж тут дипломатия!
Он взял листы и рванул их.
Думал он только про отца.
* * *
Летом на московских вокзалах душно и людно. Все скамьи заняты - ждут своего часа транзитные пассажиры. Некоторые лежат.
И вокзальный запах, - как ни старайся, а стеклянный куб Курского вокзала, списанный с зарубежных образцов, - нет, не для наших железных дорог и долгих пересадок.
Среди скамей, забитых народом, появился высокий светловолосый мальчик интеллигентного вида.
Кто-то заметил, что у него отсутствующий вид. Кто-то подумал, что мальчику здесь, среди лавок, делать нечего - на вид явно москвич, мог бы и домой пойти. Кому-то показалось, что он слишком бледен и нездоров.
* * *
Потом мальчик упал. Кто-то сказал пренебрежительно:
- Пацан, а набрался!
Мальчика тошнило.
Кто-то позвал милицию.
Но среди транзитной толпы всегда найдется добрая душа, милиции сказали про его странный вид: пьяным он не был.
Вызвали "неотложку".
В больнице установили дикий диагноз: инфаркт миокарда в семнадцать лет.
* * *
Это был Олег.
Его выходили, он жив.
Институт?
Вот такая вышла цена...
К О М П Л Е К С Р О Б О С Т И,
И Л И
П И С Ь М А О П О И С К Е С А М О Г О С Е Б Я
"Здравствуйте!
Пишет Вам совершенно незнакомый человек. Такие, как я, пишут, наверное, Вам многими сотнями. И все же я решился Вам написать, потому что прочитал недавно Вашу повесть "Благие намерения". Эта повесть очень взволновала меня. И я даже чуть было не написал Вам благодарственное письмо, но вовремя удержал себя. Мне было больно от моей слабости перед воспоминаниями детства. Эти воспоминания для меня мучительны до слез, до адской, изнуряющей боли. Но я спасаюсь работой. И тогда, когда Ваша повесть разбила коросту на временно затянувшейся ране моей души, я вдруг остро захотел написать Вам. Удерживала моя боязнь доставить Вам боль своими сомнениями.
Да, сомнения.
Дело все в том, что я не верю людям, я боюсь их!
Это ужасно, это страшно, но это так! И я тогда не написал Вам, ибо эти же сомнения удержали меня (уж простите меня, пожалуйста).
А сегодня мне стало особенно невыносимо больно от моего одиночества, и я, не выдержав, пишу Вам. Зачем? Для чего? Может, просто, написав все это, мне станет легче. А почему Вам? Я уже назвал повод, толкнувший на эту "смелость". Почему-то после этой повести хочется верить Вам. Но все же... Я даже хотел написать в "Комсомольскую правду" сегодня. И думаю, что там бы откликнулись на мое письмо. Такая уж прекрасно-неравнодушная газета. И со всей страны ко мне бы пришли ободряющие письма.
Но это все не то. Мне не нужна жалость. Мне нужно понимание и хороший совет-помощь, который бы помог мне покончить со своими сомнениями, со своей безалаберностью, маниловщиной, со своим "комплексом" неполноценности. Только заранее прошу прощения, я очень колюч и мгновенно захлопну раковину души и могу сделать больно.
Поэтому, если нет желания испытывать мою боль, пожалуйста, уничтожьте мое письмо. А я просто еще раз буду убежден, что люди все сами по себе, что улыбаются и делают добро по привычке, по необходимости, а не по велению сердца, не потому, что кому-то больно.
Живя всю жизнь за детдомовским забором, страдая оттого, что подкидыш, что не такой, как все, испытывая унижения, оскорбления, издевательства, я замкнулся, я верить во все перестал. Нет, я не стал циничным. Просто стало невыносимо от боли, и я постарался отгородиться от нее, забыться. Я пел, плясал, веселил себя (а веселились другие), а моя душа "слезами кровавыми умывалась". Меня хвалили, мной восхищались, а я их ненавидел. Меня, как детдомовского, жалели, тяжко вздыхали, и на этом все кончалось.
Я перестал верить словам. Потом перестал верить добрым делам. Я стал сомневаться в том, что и мои слова, мои дела кому-нибудь нужны. Все фальшь, все лицемерие, все театр, балаган, где каждый более или менее добросовестно играет роль свою. А я хотел тепла, хотел участия, хотел доброты. Хотел иметь отца и мать, хотел быть любимым и любить (слишком это эгоистично, но в детстве без таких "эгоистичных" чувств очень одиноко и тяжко жить). Я по ночам плакал от боли одиночества, ощущал себя никому не нужным, самым беззащитным, то есть я очень себя жалел. Все внимание было на моих болях.
Рядом были ребята, такие же страдающие, хотя внешне, как и я, все были веселые и беззаботные, были более или менее хорошие воспитатели.
Но чем старше я становился, тем больше отчуждался от всего. Научился говорить с самим собой, верил в какую-то другую, светлую жизнь, очень хотел быть бессмертным, а в жизни стеснялся ходить в городскую школу в рваных ботинках, старых брюках и таком же пиджаке.
Надо мной смеялись, меня презирали, я чувствовал на себе косые, презрительные, жалеющие (что больнее всего) взгляды. Этим я обязан ярлыку "детдомовец". Меня даже в детском доме в минуту гневной вспышки называли подкидышем. Сейчас я понимаю эту детскую жестокость. Но и сейчас, как и тогда, мне очень и очень больно.
Я хотел найти своего старшего брата, но, столкнувшись с первыми разочарованиями (выходил не на тех по ошибке), я тут же прекращал поиски. Так было раза три. И при этом боялся, что неправильно истолкуют меня. Я уже писал, что всю раннюю свою жизнь (до десятого класса - это самая глазная часть нашей жизни) я просидел за "детдомовским забором". Я не видел мира. Я не знал его. А когда вошел в него, я был ошеломлен и еще больше сломлен. Меня жалели в институте, надо мной вздыхали, дарили мне рубашки и другие вещи, а мне было больно, стыдно. Но я брал, ненавидел себя, но брал. И еще больше замыкался в себе. К девчонкам не подходил, ибо им "бесприданник" не нужен. К тому же я боялся их родителей. А поводов для этой боязни было больше, чем предостаточно.
И вот теперь, окончательно уткнувшийся в свои болячки, уже начал лелеять их, носиться с ними, как со знаменем. Но это было там, "внутри". А "снаружи" я панически боялся, что кто-нибудь узнает, что я "детдомовский", что "неполноценный" человек. Я заливался краской, мучился, когда кто-нибудь удивленно восклицал, узнав про мое "сиротство", "жалел" меня (что за языки у людей, обязательно им надо носиться с добротой, всем показывать, какие они добрые, заботливые). А я уходил и плакал. Но были и действительно добрые, хорошие люди. А я теперь мучился и страдал оттого, что не могу им быть благодарным, что не испытываю родства к ним, что сердце мое не отзывается на их доброту.
Я умом понимаю и заставляю себя быть благодарным своим детдомовским воспитателям, а в сердце нет к ним никаких чувств. И мне от этого становится страшно и больно.
А внешне я по-прежнему весел, бодр, жизнелюбив. Но с каждым разом все острее ощущаю свое одиночество. Я уже разуверился, уже привык жить один. Но так хочется, очень даже хочется кого-то любить, быть кому-то нужным, о ком-то заботиться. Мне уже советовали жениться, и тогда, мол, все пройдет. Но я никого не люблю. Я всех боюсь. Мне страшно идти к кому-то, боясь встретить вновь равнодушие, брезгливость и, что еще хуже, жалость. Я и Вам не хотел писать, что я "детдомовский", что "подкидыш", так как пишу эти слова и сам себя жалею: "какой страдающий человек!"
Я в жизни задумал много сделать для людей. Но как же я могу делать для них, если не верю им, если боюсь их, если ни с одним человеком (если не считать друга детства, единственного, которого недавно убили) не был в духовном родстве, не ощущал необходимости присутствия этого человека.
Нет, без людей я обходиться не могу, но через некоторое время они уже мне надоедают и начинают раздражать. И я бегу в свою "конуру" и обращаюсь к книгам, мечтам. А ночами снятся золотые сны. По утрам подушка мокрая от слез (вот ведь какой сентиментальный).
Я очень люблю детей и страдаю за тех, кто сейчас живет той же жизнью, за тем же "забором", что и я когда-то. Но со своей несдержанностью, горячностью, вспыльчивостью боюсь идти к ним, да и боюсь, что надолго не хватит. Ведь только говорить красиво научился. А душа болит. Она зовет к тем детям. Я не хочу, чтобы "мучились" они там, подобно мне. Что же сделать для них? Как сделать, чтобы не было в их глазах печали? Чтобы не испытывали, как я, "комплекс неполноценности детдомовца". Как?
А тут еще мое дурацкое стремление к славе. Тянет в кинематограф. Научился в детстве рожи корчить, выступать на сцене. А теперь без этого не могу. Это, как наркотик, помогало мне хотя бы на время забывать о своей "неполноценности". Я был на сцене, и в эти минуты я владел залом, я был выше зрителей, я смеялся над ними, а они надо мной. Но действие "наркотика" кончалось, и вновь хандра, апатия, самокопание мучили меня. И я ничего не мог с собой поделать.
Потом наступали приливы бешеной энергии, и я хотел писать книги, ставить спектакли, снимать фильмы, чтобы кто-то потом не испытывал моих болей, а тот, кто принес эту боль, вдруг осознал, будучи потрясенный самой страшной трагедией - трагедией детской души: потерей веры в добро.
Я понимаю, что это наивно, но мне иногда хочется всех осчастливить, всех сделать добрыми, слышать смех, видеть веселые глаза. Но... это на расстоянии. Я - на сцене, экране, в книге, они - в зале, дома, в театре. То есть я боюсь близкой встречи с ними.
Я по-прежнему в детстве, я боюсь уйти из него и прийти во взрослый мир.
Я не хочу принимать его, но он завоевывает меня.
Уже начинаю приспосабливаться, усваивать условности.
С прекрасным успехом строю загородки, что еще больше и надежнее отрывает меня от людей, оставляет боль мою со мной. Я в свое время мечтал поставить Ваши "Солнечное затмение" и "Благие намерения". Я хотел, чтобы люди были потрясены, чтобы проснулись от спячки, чтобы сломали свои перегородки и прозрели вдруг, увидев страдающие души маленьких людей, людей растущих, поэтому особенно ранимых.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77


А-П

П-Я