https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_dusha/s-verhnej-dushevoj-lejkoj/ 

 


Долгое время в нашей семье хранилась как курьез довольно большая, захватанная пальцами визитная карточка, напечатанная в провинциальной типографии прописными буквами, гласившая:
«Кисель Пейсахович Гробокопатель, посессор».
Посессор значило арендатор.
Эту визитную карточку показывали тем, кто не хотел верить, что существует человек с таким анекдотическим именем.
Мы познакомились с ним, когда проводили лето на берегу Днестра возле местечка Резина, недалеко от станции Рыбница.
Смутно представляется мне фигура человека в холщовом пылевике, в белом просалившемся картузе, в мужицких сапогах, арендовавшего не только несколько виноградников возле Сахарны, но также державшего молочную лавочку, куда мы иногда наведывались с мамой; у него же обычно нанимали лошадей до Рыбницы, когда в августе уезжали обратно в Одессу к началу учебного года.
Помню, это был деятельный, услужливый, немного суетливый человек с испуганными глазами и доброй, несколько приторной улыбкой.
Не знаю, по каким делам, но он часто навещал нас в белой мазаной хатке, где мы жили высоко над стремительно-быстрым Днестром. Кажется, он был арендатором нескольких домиков, которые сдавал на лето дачникам, приезжавшим сюда из Одессы и Кишинева. Он был источником всех местечковых новостей, и каждый год зимой, ближе к весне, мы получали от него по почте открытку, в которой он напоминал о своем существовании и просил не забывать, что если мы соберемся летом прожить на Днестре, то он пришлет за нами на станцию бричку.
И вот однажды вечером, когда в комнатах уже горели сумрачные лампы, освещающие цветы на обоях, а за окнами шумел зимний, предвесенний дождь, всегда особенно печальный в городе, и по нашей Базарной улице текли пенистые потоки, низвергаясь водопадами сквозь решетки городской канализационной сети, вделанные в гранитные обочины мостовой, на лестнице, через стенку, послышались шаги поднимающегося человека, и почему-то я сразу почувствовал, что это идет к нам Кисель Пейсахович Гробокопатель и несет какую-то недобрую, даже ужасную весть.
…в передней зазвенел на пружине колокольчик…
Послышался голос мамы, открывавшей дверь, потом голос папы и, прежде чем я добежал до передней и увидел Кисель Пейсаховича в потемневшем от дождя брезентовом пальто с капюшоном на спине, я уже знал, что утонула Маруся.
Эта Маруся была одна из батрачек на винограднике, арендуемом Кисель Пейсаховичем, и я видел ее всего два или три раза и всегда именно в то время, когда она вместе с другими девчатами сбегала вниз к Днестру купаться.
Почему-то она особенно запомнилась своими карими, каштановыми глазами, веселой молдаванской улыбкой и громким, но музыкальным, приятным голосом, который долетал с берега, когда девчата раздевались, а затем в длинных нижних рубахах с шумом бросались в стремительные струи Днестра с чернильно-черными воронками водоворотов, и рубахи девчат шлепали по воде, надувались пузырями и неслись вниз по течению вдоль берега, покрытого слоем камышовых щепок, выброшенных сюда во время разлива откуда-то сверху, может быть с самых отрогов Карпат.
— Утонула Маруся? — дрожа от страха, закричал я.
Этот порыв ясновидения испугал маму, и она, побледнев сама, стала меня успокаивать, говорить, что я фантазирую, но Кисель Пейсахович среди множества новостей, привезенных им с берегов Днестра, уже сидя за чаем, подтвердил, что в прошлом году, после того как мы уехали, батрачка Мария действительно утонула, купаясь в Днестре, необычайно раздувшемся после летних ливней в Карпатах. Она попала в водоворот, ветер облепил ее прелестную головку вздувшейся пузырем рубахой, и она задохнулась в бурной воде, утонула, ее понесло вниз по течению, затащило на середину Днестра, и потом ее тело два дня искали баграми, пока наконец не нашли за десять верст от Резины.
С тех пор я вижу вздувшиеся, темные, как свинец, струи Днестра, несущего белую утопленницу с лицом, облепленным тонкой сорочкой, все дальше, и дальше, и дальше, мимо глинистых обрывов, как бы светящуюся сквозь сердитую воду посиневшей от ярости реки.
И так эта мертвая красавица всю мою жизнь, ни на минуту не останавливаясь, проплывала и до сих пор проплывает в моих сновидениях — прекрасная и пугающая, как гоголевская утопленница, с разметавшимися волосами, с которых ручьями течет речная вода…
…и когда в 1944 году ранней весной наш штурмовик летел в ущелье Днестра мимо глинистых обрывов, откуда из дыр вылетали стаи потревоженных стрижей, и мы бросали бомбы на немецкие обозы, и вокруг нас рвались красные звезды вражеских зениток, в весеннем тумане подо мной стремительно неслись черные струи вздувшегося Днестра, и мне казалось, что я вижу сквозь воду белое прекрасное тело уплывающей куда-то красавицы с разметавшимися волосами… и над нами тяжело пролетели аисты, возвращающиеся из чужих краев в родную Молдавию…
Волшебный рог Оберона
Тогда еще по базарам и ярмаркам странствовали со своими лубяными коробами, обернутыми в домотканую холстину, продавцы дешевых народных песенников и книжек, так называемые офени.
Едва я научился читать по складам, как тут же моя бабушка — папина мама — пошла на привоз и купила мне у офени две копеечные лубочные книжки.
…я думаю, старушка не представляла себе, что в городе есть книжные магазины…
Одна из этих книжек как-то совсем улетучилась из моей памяти, будто бы ее и вовсе никогда не было, хотя я знаю наверное, что она была и что на ее обложке даже была какая-то прекрасная цветная картинка.
Другая же книжка называлась: «Волшебный рог Оберона» — и на ее обертке было напечатано яркими липкими красками изображение не то короля, не то какого-то рыцаря, не то волшебника верхом на богато разубранной лошади, в дикой чаще сказочного леса:
…Всадник поднес к своему алому рту, к своей каштановой бороде закрученный охотничий рог на золотой цепочке, и, мне казалось, я слышу его медный раскатистый голос, наполнивший чудной своей музыкой не только нарисованный лес с зелеными папоротниками и белыми ландышами, но также всю нашу Базарную улицу.
Я понемногу читал эту книжку, складывая буквы в слоги, а слоги в слова, но ее содержание произвело на меня гораздо меньшее впечатление, чем картинка на обложке. Сейчас я уже совершенно не помню, что было напечатано в книжке сероватым шрифтом на плохой бумаге. Но на всю жизнь в памяти моей остался заголовок:
«Волшебный рог Оберона».
И яркая картинка обложки, как бы сразу заменившая мне все искусство мира, о котором тогда я еще не имел ни малейшего понятия.
К этому примешивалось не менее сильное чувство обладания: ведь книжка принадлежала мне, была моей собственностью, и я прятал ее у себя под подушкой, чувствуя во сне литографический запах, смешанный с затхлым, старческим, шерстяным запахом маленькой древней вятской попадьи, моей родной бабушки — мамы моего папы, которая, сама того не ведая, подарила мне слова:
«Волшебный рог Оберона».
…быть может, разбудившие во мне поэта.
Слабительное
— Он горит! — сказал с дрожью в голосе папа, потрогав мою голову. — Женя, — обратился он к маме, — посмотри, он пылает!
Мама подошла к моей кроватке и, просунув сквозь гарусную сетку руку, приложила прохладную ладонь к моему лбу, а потом перевернула ладонь и приложила ее обратной стороной к моей щечке, потом к шейке.
— Пьер, — сказала мама, — бога ради, скорее градусник!
Начались поиски градусника, и я слышал, как с визгом открывались ящики маминого комода, а потом звонко щелкнул особенный замок верхнего ящика папиного комода.
Я лежал с закрытыми глазами, и сквозь мои веки проникал кровавый свет лампы, принесенной из столовой с папиной конторки. Папа подошел ко мне с градусником в руке. Я открыл глаза. Градусник сверкнул зигзагом, как молния, и громыхнули папины крахмальные манжеты — это папа стряхнул термометр. Потом он сунул его мне под мышку, и на миг я почувствовал скользкий ледяной холодок еще не нагревшегося стекла, как будто бы мне под мышку сунули сосульку. У меня открылось плечо, и папа бережно натянул на него край душного одеяла.
Мне было тошно. Я горел. Я испытывал мучительное чувство, уже знакомое мне прежде. Это чувство, вернее телесное ощущение, состояло в том, что кисти моих маленьких рук, как бы наливаясь свинцом, начинают все расти, расти и расти, превращаются в громадные, пудовые гири и в то же время все уменьшаются, уменьшаются, уменьшаются, делаясь крошечными, как булавочная головка, и эта одновременная борьба во мне что-то неимоверно громадного, постоянно распухающего, тяжелого с чем-то микроскопически-крошечным и все время уменьшающимся наполняла мою душу, мое помраченное сознание непередаваемой тоской, страхом, беспамятством, и мне все время представлялся нескончаемо длинный коридор, где по направлению ко мне откуда-то издали с четким стуком твердых каблуков торопятся чьи-то шаги и все никак не могут добежать до меня, одновременно и двигаясь и стоя на одном месте, что угнетало все мое существо так же мучительно, как и борьба пуда с булавочной головкой.
Я не почувствовал, как у меня из-под мышки выскользнула стекляшка термометра, но услышал два голоса — папы и мамы, слившиеся с бегущими по бесконечному коридору неподвижными шагами.
…мир вокруг меня не имел ни начала, ни конца… он был бесконечен…
Темный ртутный стерженек наполнил все плоское тело градусника, гладко-обтекаемый кончик которого — ртутная пулька — зловеще сверкал до рези в глазах зеркальной белизной живого серебра.
— Боже мой! Пьер! У него сорок и две десятых! — сказала мама.
— Женечка, я теряю голову, — сказал папа.
— Скорее за доктором!
— Да, да.
— На извозчике… к Линтвареву.
— Он горит. Он горит.
Я горел и уже перестал понимать время, слившееся для меня при свете лампы, заставленной открытой книгой, с бесконечно бегущими по коридору зловещими шагами, которые вдруг закончились появлением знаменитого детского врача Линтварева, его белых рук с обручальным кольцом, его растопыренных пальцев, приложенных к белым кафелям жарко натопленной печки, его золотых часов, вдруг со звоном раскрывшихся, как твердые крылья жука, собирающегося лететь, в то время как сам он — великий детский врач Линтварев, — крепко держа пальцами мое запястье, считал пульс.
…его грозные брови, еще более грозные глаза, увеличенные стеклами очков, и запах йодоформа, исходивший от его очень длинного сюртука…
Я уже не помню исчезновения доктора Линтварева, оставившего в маминых руках рецепт, который он, по-видимому, выписал за папиной конторкой в столовой.
Помню только, как суетливо накидывала на себя бурнус и повязывалась платком разбуженная кухарка, которую послали в аптеку, в ту самую аптеку против магазина Карликов…
А время то неслось, то останавливалось, то совсем исчезало, и я проваливался в неподвижную пустоту и летел куда-то вверх и в то же время вниз, уже ничего не понимая, кроме ужаса этого безостановочного полета.
Потом я вдруг так страшно вспотел, что пот захлюпал у меня под мышками, волосы взмокли, рубашонка прилипла к телу, одеяло сползло на пол, и я ощутил отрадное дуновение прохлады.
Температура упала так же неожиданно и быстро, как и вскочила.
Я лежал блаженно ослабевший и смотрел на папу и маму, которые рассматривали возле лампы нарядную коробочку, обклеенную золотой бумажкой, принесенную из аптеки кухаркой. От коробочки тянулся длинный шлейф бумажного рецепта с двуглавым орлом и латинскими словами, написанными каллиграфическим почерком провизора.
— Я уже выздоровел, — сказал я слабым голосом. — Я уже потею.
Папа подошел ко мне и ощупал все мое мокрое, прохладное тельце. Он сунул мне под мышку термометр. Я терпеливо выдержал пятнадцать минут, пока папа не вынул термометр и не поднес его к лампе.
— У него тридцать шесть и шесть, — сказал он маме.
— Какое счастье! — воскликнула мама.
Она подбежала ко мне, стала меня целовать, переодевать, и вскоре я уже лежал во всем сухом и прохладном, наслаждаясь радостью своего внезапного выздоровления.
…не знаю почему, но в детстве и в юности у меня без всяких видимых причин вдруг вскакивала температура до сорока, даже до сорока одного, а потом так же быстро, внезапно падала до нормальной, и таким образом, проболев несколько часов и напугав всех домашних, я снова делался здоровым и свежим как огурчик…
— Все-таки, Пьер, ему надо дать порошки, — сказала мама.
— Зачем? — спросил папа.
— Потому что это прописал сам Линтварев, — ответила мама, произнося слово «Линтварев» как имя какого-то божества.
Линтварев и считался божеством. Он был страшно дорогой и модный детский врач, считавшийся всемогущим.
— Ах, этот Линтварев! — воскликнул папа, в котором вдруг заговорило все его толстовское неверие в докторов. — Доктора только людей морят, — пробормотал папа.
— Пьер, ты крайний нигилист! — воскликнула мама. — Надо что-нибудь одно: или верить доктору, или не верить!
— В медицину я верю, — упрямо сказал папа, — а докторам не верю. В особенности во всяких Линтваревых. Взял за визит пять рублей и прописал ребенку какую-то чепуху, а ребенок выздоровел сам по себе, без всяких лекарств. Природа победила! — прибавил папа торжественно. — Впрочем, — сказал он, — если хочешь, можешь дать ребенку порошок. Надеюсь, от него вреда не будет.
Мама принесла стакан кипяченой воды из самовара и открыла коробочку с порошками, но тут папа, надев пенсне, стал читать рецепт, и вдруг лицо его побагровело.
— Каломель! — закричал он в негодовании.
— Ну и что же? — спросила мама.
— Это сильнейшее и опаснейшее слабительное, почти яд, — ответил папа. — Я не позволю, чтобы моему ребенку давали отраву.
— Пьер, опомнись! — воскликнула мама. — Но ведь это прописал сам Линтварев! Он великий специалист по детским болезням!
Но папа продолжал кипятиться:
— Какой он там специалист. Он просто грубый коновал. Ему бы лечить коров, а не маленьких детей. Нет, ты только подумай: он прописал нашему ребенку лошадиную дозу каломели.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72


А-П

П-Я