https://wodolei.ru/catalog/dushevie_ugly/dushevye-ograzhdeniya/bez-poddona/ 

 

чей же я?
Чей же я солдатик?
И вот мне приснился вещий сон:
Ящик
Посреди комнаты, в которой я спал, я увидел на полу большой четырехугольный ящик, сделанный из крепкого толстого дерева, выкрашенный коричневой краской под дуб или, быть может, оклеенный коричневыми бумажными обоями под дуб, как иногда оклеивали потайные двери, ведущие из одной комнаты в другую.
Присутствие этого большого ящика в комнате, где я спал вместе с папой и мамой, ничуть меня не удивляло, но оставляло на душе странный осадок беспокойства, тем более тягостного, что, несмотря на толщину досок и непроницаемость этого коричневого — под дуб — ящика, я видел все, что в нем делалось и кто там был.
В нем сидели в неудобных позах моя мама и моя двоюродная сестра Леля, по моему понятию, почти взрослая девушка, которой уже недавно исполнилось одиннадцать лет; она почти никогда к нам не приходила в гости, потому что у нее был костный туберкулез ноги и большей частью она лежала в постели — добрая, кроткая, худенькая, с прозрачным, немного хрящеватым и острым носиком, неприбранными белокурыми волосами, вся какая-то парафиновая, как принцесса.
Однажды я был у них в гостях и видел, как она перебиралась со своей постели в кресло и как она при этом прыгала на здоровой ноге, в то время как больная нога, согнутая в колене, бессильно висела, выглядывая из-под длинной ночной рубашки.
Теперь она сидела вместе с моей мамой в ящике, где им обеим было трудно расположиться, так как ящик хотя и был большой — какой-то «железнодорожный», — но все же недостаточно просторный для двоих.
Они обе сидели в нем скрючившись: им не хватало воздуха; а я ничем не мог помочь их явным мучениям.
Мама и Леля все время делали попытки выбраться из ящика в комнату, освещенную красным желатиновым ночником. Сверху ящика была крышка, которую они обе пытались поднять руками, но крышка не поддавалась, потому что она была на очень тугой круглой дверной пружине и прихлопывала маму и Лелю, как только они приоткрывали ее руками или головой.
Отчасти это давало мне представление о каком-то капкане или мышеловке с плотно захлопнувшейся дверцей.
Мама и Леля продолжали возиться в ящике, причем мешали друг другу. Мне было ясно, что одновременно им не удастся вылезти из ящика, а надо было вылезать по очереди. А они этого не понимали или не хотели. Они сделали отчаянное усилие, крышка ящика приоткрылась — и моя мама, вдруг разогнувшись во весь рост, в белой ночной кофте, простоволосая, наконец подняла головой крышку и вылезла из ящика в комнату, где я спал вместе с папой и мамой, сделала глубокий вздох облегчения и улыбнулась, вся какая-то просветленная, со странно округлившимся животом под нижней юбкой с тесемками сзади. Леля полезла из ящика вслед за мамой и уже было вылезла совсем, уже готова была так же, как и мама, просветленно улыбнуться, но не успела — и крышка придавила ее скрюченную ногу, и Леля испустила стон нестерпимой боли, даже не стон, а продолжительный, леденящий душу вой. Все же ей удалось, обдирая ногу, выкарабкаться из тесного ящика на волю, и она, слабо улыбнувшись, обняла мою маму.
…Так они обе стояли, глубоко и радостно дыша, но в то же время Лелин вой продолжался как бы сам по себе…
Тут я проснулся и увидел знакомые обои над комодом, где горел хорошо мне знакомый керосиновый ночничок с красным маленьким желатиновым абажурчиком в форме перевернутого ведерка. Но ставни на окнах, вероятно, забыли с вечера закрыть, и теперь за окнами светилась невероятно яркая лунная ночь и вся Базарная улица за окном была зеленой, с очень черными тенями голых деревьев и телеграфных столбов. Длинная железная оцинкованная крыша фабрики напротив была посеребрена лунным светом, и откуда-то оттуда, с улицы, слышался леденящий вой. Выла собака.
Ящика посредине комнаты уже не было, а возле меня стояла только что проснувшаяся моя мама — уже настоящая, а не приснившаяся, которая крестила меня, и успокаивала, и запирала ставни, закладывая их железными задвижками.
Вой собаки еще некоторое время продолжался, но потом постепенно стих.
Я уснул и снова увидел свою маму, но уже не в ночной кофте, не простоволосую, и милую, и теплую, а даму в шляпе с густой черной вуалью, в пенсне, строгом черном костюме — узкие рукава с буфами на плечах, — в одной руке она держала нечто вроде черного флага, который — я уже знал это — по-французски называется ле драпо, а в другой руке дождевой, тоже черный, полуприкрытый зонтик, называвшийся по-французски ле или ля параплюи, и она опиралась на этот полуоткрытый параплюи со спицами как на палку и шла по железной крыше магазина Пурица на Ришельевской улице, среди мрачных облаков, каждым своим шагом производя железный грохот, похожий на звук опускаемых магазинных железных рифленых штор; она шла, на каждом шагу проваливаясь по колено сквозь крышу, и снова все шла и шла по крыше, высоко держа в поднятой руке черный ле драпо и как бы преодолевая какую-то тяготевшую над ней мрачную силу города с зеленой чугунной решеткой костела и магазинами золотых вещей и безделушек; она шла все быстрее, быстрее, быстрее, проваливаясь по колено сквозь железную крышу, и быстрота ее движения постепенно превращалась в стремительно быстрое окончание моего сна, в самом конце которого уже виднелся просвет: проглянуло солнце, — и я услышал шорох орехов конского каштана, которыми был наполнен ящик ночного столика. Каштанов было так много, что я их уже набирал в деревянный совок, как в бакалейном магазине, и рылся в них руками, перекатывая их и восхищаясь их красотой…
…И тогда уже я по-настоящему проснулся, и увидел яркий солнечный свет в окнах с открытыми ставнями, и сквозь синюю сетку своей кроватки увидел маму в ее кровати вместе с моим бородатым папой, которого я так любил, а папина кровать была пуста…
Папа и мама смотрели на меня, их маленького сыночка, веселыми глазами, но я не посмел рассказать им свой вещий сон, а затаил его в самой сокровенной глубине души.
Вскоре умерла моя мама, родив братика Женечку, а затем умерла и Леля от туберкулеза ноги.
И все это правда.
Монетка
Наконец наступило 16 января, день моего рождения, который я каждый год ждал с таким нетерпением и такими надеждами.
Кроме подарков, этот день сулил мне еще одну радость: я мог не идти в гимназию и валяться в постели сколько захочу.
Я проснулся, когда в доме еще все спали, и при слабом, предрассветном свете, как бы делавшем вокруг меня все предметы еще более темными, чем ночью, прежде всего осмотрел плетеное сиденье стула возле моей кровати. Я надеялся, что на нем, как всегда, уже с вечера положены для меня подарки.
Подарков не было.
Я осторожно вылез из-под одеяла и на цыпочках — теплыми босыми ногами по холодному полу — отправился на разведку в столовую. Я надеялся, что подарки стоят на буфете или на обеденном столе. Пройдя мимо тетиной комнаты и прислушавшись к доносившемуся из-за дверей дыханию спящей тети, я вернулся обратно в нашу комнату, где предутренним храпом храпел папа и чмокал во сне губами Женька.
На подоконниках, куда из щелей закрытых ставней уже проникал мутно-голубой свет зимнего утра, подарков тоже не было.
Странно!
«Не может быть, чтобы они забыли, — подумал я про папу и про тетю. — Наверное, они решили приготовить для меня какой-нибудь особенный сюрприз». Однако это предположение не успокоило меня, а, наоборот, еще больше встревожило. «Неужели, — думал я, — на этот раз они решили оставить меня без подарков? Невероятно! Но кто их знает? От них всего можно ожидать. Может быть, папа, который вообще имеет оригинальный характер и не признает показной стороны многих обычных семейных событий, как, например, дня ангела, новоселья и тому подобного, если и принимал в них участие, то лишь для того, чтобы не обижать окружающих и не навязывать своих личных взглядов; так вот — очень может быть, папа, будучи человеком глубоко верующим, даже к церковным праздникам и государственным торжествам относился в душе неодобрительно, хотя и не высказывал этого вслух и исполнял все, что полагалось исполнять верующему русскому православному человеку, — думал я, — так неужели папа вдруг решил, что празднование дня рождения не больше чем предрассудок, который пора отменить. И вот отменил! Правда, Лев Толстой, — продолжал размышлять я, — имеет на папу известное влияние, но ведь папа человек добрый и не захочет обижать своего сына… Хотя от него всего можно ожидать!»
Полный сомнений, я улегся под одеяло, угрелся и решил ждать, что будет дальше. Я уже начал рисовать в воображении ужасную картину отмены дня моего рождения со всеми вытекающими из этого неприятными последствиями, но скоро, окончательно угревшись, заснул сладким сном, а когда проснулся, то по тишине, царившей в квартире, понял, что все уже ушли: папа и тетя на уроки, прихватив с собой Женьку, для того чтобы отвести его в детский сад госпожи Цакни, куда его водили ежедневно до поступления в гимназию.
Из кухни слышалось, как кухарка рубит секачкой мясо на котлеты.
Меня же не разбудили, значит, день моего рождения все же не отменен, и это меня немного обнадежило. «Если даже и отменен, то все-таки не полностью: в гимназию можно не идти — и то хорошо», — подумал я, открывая глаза.
В комнате уже было гораздо светлее, чем раньше, однако утренний свет с трудом пробивался сквозь окна, густо занесенные ночной вьюгой. По-видимому, метель продолжалась, потому что в печах гудело и стекла окон звенели, как будто бы с улицы кто-то в них то и дело бросал полными пригоршнями сухой январский снег.
Я любил этот голубой зимний свет в пустой и тихой квартире поздним утром. Я посмотрел на плетеное сиденье стула, надеясь, что все обошлось и подарки уже на месте. Стул был пуст. Я заглянул в столовую. Там тоже ничего для меня не было. Я опять вернулся в постель и угрелся под одеялом. В печке с герметически завинченной двойной чугунной круглой дверцей постреливали дубовые дрова.
Было довольно уютно, но мучительно скучно.
Уж лучше бы я пошел в гимназию, где меня бы как именинника щипали за уши, хотя, в общем-то, я не был именинником, а рожденником, но мои товарищи не вдавались в такие подробности.
Я опять стал размышлять насчет подарков. Мне пришла мысль, что, может быть, папа положил подарок под мою подушку, что иногда практиковалось в нашем семействе. Это показалось мне вполне вероятным, так как спросонья мне даже один раз показалось, что к моей постели на цыпочках подошел папа уже в сюртуке и осторожно поцеловал меня, пощекотав мокрой после умывания бородой, — поздравил с днем рождения. Может быть, он положил подарок под подушку? Я засунул руку под подушку и сразу же почувствовал, что там лежит что-то совсем небольшое, похожее на ощупь на маленький мешочек. Я пощупал этот плоский мешочек, и мои пальцы ощутили металлический запор с двумя шариками. Кошелек!
Я проворно вытащил из-под подушки руку, в которой был действительно зажат небольшой, весьма неказистый замшевый кошелечек. Я открыл его, заглянул внутрь и в голубых сумерках позднего утра увидел монетку — двугривенный.
В первую минуту я почувствовал нечто вроде того, что меня обворовали.
Вот так подарок! Нечего сказать: маленькое дешевенькое портмоне — и в нем двадцать копеек! Такого ничтожного, даже оскорбительного подарка мне еще никогда не делали ко дню рождения. Неужели это намек на мои двойки, которые я принес домой во второй четверти? Или, может быть, папа решил раз и навсегда покончить с дорогими подарками и подарил мне кошелек с серебряной монеткой не как ценность, а просто на память, как «сувенир» — любимое выражение тети.
Мне сразу стало скучно и ужасно жалко своих несбывшихся надежд на коньки «нурмис» с носами острыми, как у броненосца.
Я вяло оделся, умылся и, спрятав в карман кошелек, поплелся в столовую пить чай, который принесла кухарка, поздравившая меня с днем рождения, и подала к чаю небольшой, специально испеченный ради моего дня рождения сдобный кренделек, посыпанный миндалем и сахарной пудрой, как будто бы его замела метель. Запивая крендель чаем с молоком, я от нечего делать достал из кармана кошелек и вынул из него двугривенный. Уже в то время, как моя рука несла монету, мне показалось, что монета что-то больно тяжеленькая для двугривенного. Я посмотрел и не поверил своим глазам: у меня на ладони лежала ярко-желтая золотая монета — пять рублей. Я не мог ошибиться. В столовой было достаточно светло, чтобы можно было отличить серебро от золота. Я подошел к окну, где было еще светлее, и осторожно бросил монетку на подоконник. Она издала ни с чем не сравнимый, полновесный звон золота, завертелась и с музыкальным звуком остановилась, упав плашмя.
Да! Это были самые настоящие золотые пять рублей!
Мне стало совестно, что я заподозрил папу в намерении отменить день моего рождения. Я был уверен, что папа меня любит, несмотря даже на плохие отметки в четверти. Я знал, что папа считает безнравственным дарить детям деньги, которые развращают человека. Он часто высказывал эту мысль. Он даже говорил, что все зло мира происходит от денег. И тем не менее он подарил мне деньги — целых пять золотых рублей. И это уже не впервые.
Совсем недавно, в день моего ангела 6 июля, он подарил мне три рубля — прекрасную зеленую бумажку, гладкую, еще ни разу не согнутую, — вынув ее из книги, где он между листов хранил свои ассигнации. Мы жили возле Будак, на даче у немца-колониста, над морем. Вокруг была прекрасная степная и морская природа, но не было игрушечных магазинов, и папа впервые поступил против своих принципов — подарил мне три рубля.
О, как ясно помню я это незабываемое солнечное утро, когда я, держа в руках кредитку, обошел всю немецкую экономию, желая поделиться с кем-нибудь своим счастьем. Но, как назло, вокруг не было ни одной живой души. Все были на море и купались. Я пошел на скотный двор, где в углу стоял дилижанс без лошадей, привозивший и отвозивший дачников в Аккерман или из Аккермана. Я влез на козлы дилижанса и, сидя на клеенчатой, нагретой утренним солнцем подушке, долго рассматривал три рубля, восхищаясь отличной бумагой с водяными знаками, видными на просвет, четкой мелкой печатью и с ювелирной тонкостью оттиснутыми вокруг цифры «три» радужно-разноцветными сетками — чудом гравировального искусства.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72


А-П

П-Я