Достойный магазин Водолей ру 

 

опустишь руку в карман – пальцам тепло); шкатулка из-под дедушкиных орденов, деревянная со стеклянным верхом (под стеклом натянута канва, и на ней бисером вытканы те ордена, что имел дедушка); набор больших корабельных игл (для сшивания парусов) – память о дедушкиной юности.
…В том доме по Среднему между Третьей и Пятой линиями, где теперь продаются телевизоры и приемники, в тридцатые и сороковые годы располагался парфюмерный магазин (вывеска – выпуклые золотые буквы на голубом фоне: ТЭЖЭ); из дверей тянуло благовониями и запахом зубного порошка – мятой; зубные пасты появились позже. Но до ТЭЖЭ, в двадцатые годы, здесь была лавка валяной обуви. В валенках ходили многие горожане окраинных районов, ведь снега в городе хватало. Не раз мы с братом, выйдя из дома с лыжами, надевали их возле подъезда и бежали по снежной мостовой до Большой Невы, а там, у сфинксов, скатывались на покрытый сугробами невский лед и направлялись в сторону Дворцового моста. Вся река была разлинована лыжнями, и школьные занятия по лыжам тоже происходили на Неве. Полыний не было даже ниже моста Лейтенанта Шмидта – там, где теперь вода порой и вовсе не замерзает. Когда я один шел на своих стареньких «телемарках» под мостовым пролетом, мною каждый раз овладевало сознание необычности, странности жизни. Над головой – крашенные суриком железные конструкции; гудит, взбираясь на мост, незримый трамвай, цокают копыта невидимых ломовиков, – и почему-то именно здесь понимаешь вполне, что ты идешь над глубиной, и что все это, вместе взятое, – чудо: и мост, и трамвай, и лед, и текущая под ним Нева, да и ты сам. На меня валом накатывалась радость, и потом на весь день оставалось ощущение спокойного счастья.
…На углу Пятой линии – баня. Иногда я ходил туда с братом, иногда – один. Одному мне больше нравилось: Толя считал, что главное в бане – это мыться, я же любил там греться.
Вот мать вручает мне чистое белье, мочалку, кусок мраморного мыла и гривенник.
– Ради бога, следи, чтоб у тебя не украли пальто! – напутствует она меня, и приводит французскую поговорку, которая в переводе звучит так: воров делают плохие замки.
Но замков, как таковых, в десятикопеечном, самом дешевом, классе не водится, шкафчиков там нет. Вместе с другими посетителями раздеваюсь на широкой коричневой скамье, и, расстелив пальто, кладу на него одежду и обувь и, связав неуклюжий тюк, перепоясываю его брючным ремнем. Этот узел сдаю банщику; он стоит за барьером, позади банщика вся стена до самого потолка разделена на квадратные открытые ячейки; к его услугам – лестница-стремянка и шест с крюком, вроде как у погонщика гусей. Водворив мой тюк в один из отсеков, он вручает мне номерок, и я топаю в парилку. Забравшись на полок, сижу и греюсь, пока от жары не закружится голова. Потом иду в мыльню. Там шумно и весело. Некоторые не только моются сами, но и стирают рубахи и подштанники, хотя на стене висят дощечки, на которых написано, что это строго воспрещается; в те годы многие холостяки использовали баню как прачечную. Попросив кого-нибудь потереть спину и затем наскоро ополоснувшись из шайки, я снова направляюсь в парилку, в райскую теплынь. Да, в бане хорошо! И чего там только не наслышишься! Однажды мне тер спину какой-то пожилой дяденька, и я заметил, что трет он как-то не так, как другие. Оказалось, он левша. Это из-за того, сказал он мне, что, когда он был младенцем, мать начала кормить его с левой груди. Еще он сообщил, что в царское время левша не мог стать ни монахом, ни священником, – зато всем известно, что левшу даже самая злая собака никогда не укусит.
…На Среднем тогда еще существовал бульвар, тянувшийся от Пятой до Шестой линии; срыли его в конце двадцатых годов. Он был довольно широким, и трамваи из-за него шли почти вплотную к тротуару. То было место весьма оживленное: зимой – всегда множество детей на салазках, мальчишки бегают на коньках-«снегурках», прикрученных веревочками к валенкам; перед рождеством здесь продавали елки.
В те годы на улицах было меньше движения – и больше зрелищ, особенно летом. На бульваре выступали бродячие фокусники, а два или три года подряд часто можно было видеть цыган с ручными медведями. Ученые звери показывали, как девки горох воруют, как солдат в карауле стоит и как старичок мух отгоняет. Было одно лето, когда этих медведей так много развелось, что они уже мало кого удивляли; несколько девочек и ребят стоит вокруг цыгана с мишкой, а взрослые мимо проходят. В газетах появились письма читателей с протестами против медвежьего засилья, и вскоре цыгане со своими питомцами куда-то откочевали, – либо печатное слово подействовало, либо представления перестали давать сборы.
…На этом участке Среднего, во флигеле многоэтажного дома, жил мой друг Борька. Он учился в 217-й школе (бывш. Мая) на Четырнадцатой линии, познакомились мы с ним на бульваре и быстро сдружились. Я часто бывал у него дома, в большой сырой квартире. В прихожей там висело на балочке семь колоколов разной величины; самый крупный – с голову взрослого человека. Не знаю, когда и почему колокола попали в Борькино жилище; кажется, они имели некоторое касательство к семейству Римских-Корсаковых, с которыми семья Бориса была в родстве. Иногда Борька поднимал трезвон – и тотчас же в прихожую являлась его мать, Елизавета Александровна, полная, добрая, удивительно спокойная женщина, и просила его прекратить концерт; с подобными же требованиями, выраженными в более жесткой форме, прибегали рассерженные жильцы из верхних квартир. Колокола давали звон красивый, но очень уж гулкий; казалось, весь дом превращается в колокол, раскачивается и вибрирует.
В гостиной стоял огромный книжный шкаф. Часть книг Елизавета Александровна продала, а на пустовавших полках Борька разложил свою «коллекцию минералов», – по-моему, то были обыкновенные булыжники. Он хотел стать геологом – и стал им в дальнейшем. Но проработал недолго: погиб на Ленинградском фронте зимой 1941 года. Погибла в блокаду и вся его семья: мать, сестра и дальняя родственница, тихая старушка-приживалка Александра Федоровна, которую Борис звал Керенским из-за ее имени-отчества.
С Борисом я впервые в жизни напился, когда встречал у него дома Новый, 1929 год. Мы купили две бутылки алкогольного меда и тайком-тишком стали пробовать его в маленькой комнатке, той, что справа от прихожей. Помню, все стены там были вплотную увешаны, прямо-таки облицованы рисованными и фотографическими портретами Борькиных предков, а на столе маячила бронзовая лампа в виде голой женщины, – одной рукой она держит абажур, другой прикрывает стыд. Опорожнив первую бутылку, мы вышли во двор. Я был в полном разуме, но захотелось изобразить пьяного; начал шататься, запел похабную песню и пнул ногой высокий штабель дров. Немедленно последовало возмездие: поленница рассыпалась, и одно полено ударило меня в лоб. Тут-то у меня и взаправду зашумело в голове. Борька отвел меня к себе домой, приложил к моему лбу мокрое полотенце, и затем мы выпили вторую бутылку. Голова на следующий день болела адски – то ли от полена, то ли от алкогольного меда.
Должен сознаться, то была не первая моя выпивка. Будучи юрисконсультом, дядя Костя вел судебные дела некоторых нэпманов; время от времени он, для поддержания престижа, устраивал суаре, приглашая на них «нужных людей». Когда, бывало, поздно вечером жена его и Елизавета Николаевна относили на кухню грязные тарелки, пустые бокалы и бутылки, я, выждав, когда женщины вернутся в комнаты, прокрадывался на кухню. Недоеденные пирожные и сочные огрызки яблок и груш выглядели весьма соблазнительно, однако к ним я не притрагивался, – но отнюдь не из брезгливости: зная, что дядя Костя недолюбливает меня, я не хотел даже втайне от него трогать объедки его гостей. Однако на спиртное эта гордыня почему-то не распространялась. Схватив бокал, я сливал в него опивки из рюмок и остатки со дна бутылок… Мадера «Красная лента», «Эриванская горькая», коньяк «Ласточка» винтреста «Конкордия» (на этикетке – ряды бочек, и между ними летит птица), длинношеие бутылки из-под рислинга… Когда набиралось с полбокала, я заглатывал жгучую смесь и бежал обратно в свою комнату. Самое странное, что меня никто ни разу не застукал за этим подоночным занятием. Со временем тяга к чужим опивкам сошла у меня на нет. Но не к алкоголю как таковому: в жизни своей помню периоды, когда пил больше, чем надо. Пьяницы из меня не вышло, но подозреваю, что «моральная стойкость» здесь ни при чем: просто у меня очень трудное похмелье, с очень тяжелой головой и еще более тяжелыми мыслями, и я страшусь этого состояния.
С памятью о Борисе связаны первые прорывы за пределы Васильевского острова, первые блуждания по городу, превратившиеся для меня потом в пожизненно-прочную и, как я склонен думать, счастливую привычку. Одно время мы повадились ходить на вокзалы и на привокзальные пути. Больше всего занимали нас паровозы. Часами могли мы глазеть на маневровых «овечек», на небольшие и очень распространенные тогда пассажирские паровозы серии «Н», на мощные «С» и «М», на огромные грузовые локомотивы «Э». Иногда мы даже осмеливались забираться на подножки; машинисты, видя, что мы не озоруем, а всерьез интересуемся, не гнали нас. Порой мы забредали на самые далекие городские окраины, где тянулись заводские заборы и закопченные краснокирпичные корпуса, где улицу то и дело пересекали рельсы заводских узкоколеек. Эти места чем-то брали меня за душу – а чем, словесно выразить я тогда не смог бы. Но уже начинал понимать, что, кроме красоты природы, красоты дворцов, храмов и жилых строений, есть еще и красота индустриальная, красота ничем не приукрашенных стен и голых металлических конструкций.
Нашлявшись и наглядевшись, мы часто возвращались домой на трамвайной колбасе; ныне этот бесплатный и не совсем безопасный способ передвижения забыт совершенно, да и технически неосуществим, а в те годы им пользовались не только мальчишки, но и некоторые взрослые.
Иногда мы предпринимали походы и за черту города. Не забыть, как однажды летом отправились пешком в Раздельную (так называлась тогда станция Лисий Нос). Шоссе пролегало через Новую Деревню, на окраине которой в полях стояли цыганские кибитки, паслись кони, резвилось множество таборных ребятишек. Жили цыгане совершенно открытым бытом; мне запомнилось, что у них много перин, одеял, подушек и медных самоваров. Жизнь их показалась мне завидной и беспечной, – наверное, сквозь призму нэповской цыганщины, которой я наслушался. Романсов и песен о вольной цыганской жизни ходило тогда множество; самым популярным, пожалуй, был романс «Там бубна звон», он мне очень нравился. Он так начинался:

Все сметено могучим ураганом,
И нам с тобой придется кочевать.
Уйдем, мой друг, уйдем в шатры к цыганам,
Там не умеют долго горевать…

Когда мы шли по набережной Невки мимо буддийской пагоды, то увидели, что дверь в нее приоткрыта, и решили заглянуть в таинственное капище. Сразу же за дверью на полу метлахскими плитками было выложено что-то вроде свастики, и это нас удивило несказанно. К нам подошел человек азиатского вида с загадочно-добрым лицом, одетый в нечто светлое, свободно сидящее на теле, льняное; кроме него и нас, никого в храме не было. Он заговорил на ломаном русском языке, и из его слов мы поняли, что можем осмотреть храм; и Бориса и меня поразило, что монах не гонит нас, шкетов, а, наоборот, относится к нам с уважением, словно ко взрослым. Он повел нас в середину зала, где возвышалась гигантская статуя Будды; со стен свисали шелковые полотнища – белые, розоватые, блекло-желтые; пахло чем-то пряным, какими-то восточными куреньями. Нам неловко было долго разглядывать и разнюхивать все это, – казалось, что тибетец может сменить милость на гнев и шугануть нас из пагоды. Но когда мы пошли к выходу, он улыбнулся и с каждым попрощался за руку.
Молча, вспоминая все увиденное, шагали мы в сторону Лахты; шутка ли, у Будды в гостях побывали! И вдруг в моей памяти всплыла одна подробность: на тыльной стороне ладони монаха – не то ранка, не то болячка. А что, если это проказа?! Тогда, значит, мы с Борькой заразились… В пагоду эту, наверное, потому никто и не ходит, что у дверей ее дежурит прокаженный… Эта догадка охватила меня, как пожар, выжигая все остальные мысли. На подходе к мосту, что у Лахтинского разлива, я решил поделиться своими опасениями с другом, в надежде услышать от него что-то обнадеживающее. Но я не успел этого сделать. Борис первым обратился ко мне:
– Вадь, а ты заметил, что у него на руке?
– У кого «у него»? – спросил я, будто не понимая; теперь мне хотелось отдалить выяснение этого вопроса.
– Будто не знаешь! У буддиста этого – вот у кого!.. Ведь у него проказа!
То, что мы оба, не сговариваясь, пришли к такому ужасному выводу, казалось, на все сто подтверждало его правильность. Сев у обочины, мы начали совещаться. Возвращаться в Питер не имело смысла – ведь проказа неизлечима, и медпомощи никто нам не окажет. Мы тоскливо побрели в сторону Раздельной – не все ли равно теперь, куда путь держать. Шли унылые, вроде бы уже ослабевшие от болезни. Но у Тынянова в «Кюхле» есть мудрая строка: «Он израсходовал запас страха в пути». Пока мы шагали до Раздельной, мы устали бояться, перебоялись. По-прежнему подозревая себя в том, что подцепили страшную болезнь, мы все же выкупались в море, повалялись на пляже; страх, достигнув своего пика, шел на спад. В Ленинград возвращались поездом, не взяв билетов; вполне реальные опасения, что нас застукают контролеры, окончательно вытеснили из наших умов образ «прокаженного» монаха.
…Цирюльни и аптеки – заведения степенные, они поборники постоянства и бросают свои якоря прочно. Парикмахерская в доме № 27 существует с незапамятных времен; если бы на полчасика вызвать из бытия и небытия всех ее клиентов, они заполнили бы Средний проспект от Съездовской линии до Гавани; среди них оказался бы и я. Здесь впервые к моей ребячьей голове прикоснулись ножницы парикмахера;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41


А-П

П-Я