водонагреватель для дачи 

 

Говорили, что баронский дом был очень старый и сухой, потому-то огонь охватил его так быстро, и хоть никто из людей не пострадал, часть детдомовского имущества сгорела, и часть личных вещей воспитателей тоже. Надо заметить, что, несмотря на предыдущие распри и умственные шатания, в час опасности воспитатели действовали весьма дружно и собранно, совсем не заботясь о себе – только о воспитанниках. Так говорили ребята, да и мать позже подтвердила мне это. Что касается причины возникновения пожара, ее усматривали в пользовании буржуйками; железные трубы печек-времянок были вставлены не в нормальные дымоходы, а в отходящие от амосовской печи тепловые каналы, вовсе не пригодные для этого.
Среди местных жителей было в ходу и другое объяснение пожара – мистическое. Пожар якобы был давно уже запланирован некими потусторонними силами – в отместку за то, что, нарушив баронское право собственности, в его дом въехали большевики и безбожники; призрак повесившегося управляющего имением не зря являлся некоторым воспитательницам: он как бы призывал грешников сделать оргвыводы и покинуть подобру-поздорову чужой дом, пока не случилось беды. Рассказывали еще вот что: во время пожара, когда все дети были уже выведены из здания, мужчины-добровольцы, пытавшиеся сбить огонь, услыхали страшные вопли и стоны, доносившиеся из красной комнаты; сквозь пламя люди пробились туда, но там никого не оказалось, никто там не кричал; однако едва они покинули красную диванную – таинственные стоны и крики возобновились и не смолкали, пока не сгорело все здание.
Когда мы жили в баронском доме, некоторые крестьяне, в особенности из ближайшей деревни, где осенью детдомовцы воровали картофель, относились к нам не очень доброжелательно. Однако после пожара все местные жители помогали погорельцам чем могли: сердобольные крестьяне не раз приносили в узелках еду, а работники совхоза потеснились и предоставили нам временное жилье, и тоже снабжали нас едой. Все это делалось от чистого сердца, совершенно безвозмездно. Но сколько дней мы прожили в хмелевском совхозе, этого я не помню; то горестное событие, о возможности которого меня предупреждала мать, заслонило собой в моей памяти дальнейшие дни и события.
Три или четыре дня после пожара я почти не видел матери: она с сестрой жила в другом доме и к тому же ухаживала за больным отцом, которого поселили отдельно. Однажды утром нас, младшеспальников, как обычно, разбудила «дежурка» (дежурная воспитательница). Два моих соседа, лежавших на полу справа от меня, сразу же поднялись, но мальчик, что лежал за ними, медлил вставать. Я тоже не торопился, мне очень хотелось поспать еще хоть немножко. «Дежурка» приказала нам подниматься поживей, и тогда тот мальчик, приподнявшись на локте и сказав: «Пусть прежде Косой встанет!», плюнул в мою сторону, но не попал в меня (возможно, и не хотел попасть). Я тоже плюнул в его сторону, и тоже не попал. Мы продолжали переплевываться, воспитательница качала кричать на нас. В это время в комнату вошли фельдшерица Анна Васильевна и какая-то женщина из местных. Фельдшерица сказала, обращаясь ко мне: «Иди скорее, простись с отцом!» Я не сразу понял, почему я должен идти прощаться с отцом – ведь он болен и пока что ехать в Петроград не собирается. Но в голосе фельдшерицы было что-то необычное; ребята, находившиеся в комнате, присмирели, а воспитательница странно и ласково посмотрела на меня, будто совсем забыв, что минуту назад бранила за непослушание.
Фельдшерица и местная женщина повели меня по широкой заснеженной аллее к «рабочему дому» – так называлось строение, где жили холостые работники совхоза. По пути мои провожатые уже вполне ясно сказали мне, что отец умирает и что потому-то мне и следует с ним проститься. Странно, я не могу вспомнить, что почувствовал, что душевно ощутил при этом известии: быть может, я еще не мог толком представить себе смерть близкого человека, и переживания забылись просто потому, что они были неясны и неглубоки. Запомнились мысли самые поверхностные: слово «прощание» я тогда воспринимал как рукопожатие, то есть чисто внешне; в семье, между родными, не принято было часто пожимать друг другу руки, мне же, мальчику, вообще никто еще никогда не подавал руки, и поэтому сейчас, шагая по аллее, я мысленно репетировал то, что, как мне казалось, я должен буду сделать. Я представлял себе, что мне надо будет подойти к отцу, встать возле него, и вот он протянет мне руку, и тогда я протяну ему свою, и у нас произойдет рукопожатие, то есть прощание. О том, что скрывается за этим рукопожатием, что означает для меня это прощание, я не думал.
Мы вошли в большую и очень теплую комнату; посредине ее стоял длинный стол с мисками, жестяными чайниками и кружками, а вдоль стен тянулись двухэтажные нары из некрашеного дерева. Большинство мест на нарах пустовало, на некоторых спали или сидели, свесив ноги, незнакомые мужчины. Отец лежал на нижнем ярусе, ближе к углу; возле него стояла мать, держа за руку сестру, чуть поодаль еще несколько человек – и воспитательницы, и незнакомые мне люди. Кто-то подтолкнул меня к изголовью отца, и я встал возле табуретки, уставленной чайными чашками и аптечными бутылочками. Отец лежал на спине; он был накрыт стареньким шерстяным, зеленым с черными разводами, одеялом. Он часто и прерывисто дышал; его исхудалое, потемневшее лицо выражало страшную усталость и отчуждение. Однако он сразу узнал меня, назвал по имени; голос прозвучал очень отчетливо, но словно бы издалека. Потом мать отвела меня в сторону, а сама подошла к нарам, к изголовью отца. «Кончается…» – сказал кто-то с нар, со второго яруса. Какая-то женщина из местных, стоявшая рядом со мной, подтвердила: «Кончается…» – и велела мне креститься. Я стал креститься. Вскоре фельдшерица взяла меня за руку, вывела из рабочего дома и повела к тому совхозному строению, где размещалась наша младшая спальня. Ребята давно уже поели, меня же на столе ждала пайка хлеба, латка с кашей-ядрицей и кружка уже остывшего сладкого кипятка. Впервые за все свое пребывание в детдоме я ел в одиночестве. Только дежурная воспитательница, которая и позаботилась о том, чтобы мне оставили мою порцию, сидела за столом напротив меня и пристально, с каким-то болезненным любопытством смотрела, как я ем.
В день похорон было морозно. Гроб с телом отца стоял в небольшом нежилом деревянном доме, кажется в летней сторожке. Там имелась всего одна комната, довольно большая. Меня туда привела все та же фельдшерица Анна Васильевна. Сама она в сторожку не вошла, удалилась куда-то, я же поднялся по нескольким ступенькам крыльца к открытой двери и сразу вошел в комнату (сеней не было). Здесь пахло хвоей – на полу лежали еловые ветки. В углу я увидел большой деревянный крест. Гроб из шершавых некрашеных досок покоился на двух квадратных, плотно сдвинутых столах. Отец лежал в темно-зеленой суконной гимнастерке, руки на груди сложены накрест; шея повязана белым платком; ко лбу приклеили смертный венчик – бумажную ленточку, на которой что-то было напечатано темно-синей типографской краской. Мать в своей черной шубке стояла сбоку возле гроба; в изголовье старушка из местных поправляла подушечку под головой отца.
Вскоре старушка шепотом сказала матери, что надо бы в подушку добавить еще стружечек, чтоб голова выше лежала; мать, тоже шепотом, что-то ей ответила, и старушка деловым шагом вышла из сторожки. Мать подошла к подоконнику, на котором лежала муфта, вынула из муфты что-то плоско-прямоугольное, аккуратно завернутое в белую бумагу, и сунула это в гроб отцу, ближе к голове. Я подумал, что это какая-нибудь книжечка, может быть маленький молитвенник; наверно, есть такой порядок – класть что-нибудь умершим, вроде подарка, решил я. Позже мать сказала мне, что в бумажку она тогда завернула отцовские погоны; с погонами на гимнастерке, по тогдашним временам, хоронить было нельзя, так она их хоть в гроб отцу положила.
В сторожке печки не имелось, а из двух окошек одно было приоткрыто; так как и дверь была распахнута, то чувствовался холодный сквозняк. Мне вдруг стало жаль отца, я подумал, что мы с матерью тепло одеты, а он лежит на этом сквозняке в гимнастерке. Подойдя к двери, я захлопнул ее – и вдруг до меня дошло, что для отца это уже не имеет никакого значения, есть сквозняк или нет. Я понял: он лежит тут, но в то же время его нет, он умер, и никогда больше я не увижу его. В эту минуту вернулась упомянутая мной старушка; она принесла деревянный лоток со стружками. Вслед за ней в комнату вошло несколько воспитательниц, завдетдомом и какие-то незнакомые мне люди. Через некоторое время фельдшерица Анна Васильевна вывела меня на улицу. Здесь, возле крыльца, стояли дровни с запряженной в них лошадью и около них похаживал пожилой крестьянин в тулупе. Фельдшерица велела мне идти в свою младшую спальню, и я зашагал туда по широкой снежной аллее; идти было совсем недалеко.
Отца похоронили на кладбище при селе Слободка. Ни в церковь на панихиду, ни на кладбище мать меня не взяла, боялась, что я простужусь: обувь у меня была плохая, а дни стояли морозные. В последний путь отца проводили только мать, хозяин дровней и одна воспитательница, с которой мать дружила, но имени и фамилии которой я не запомнил.

24. Снова комментарии к метрике

Отец мой, Сергей Алексеевич Шефнер, умерший на сорок третьем году жизни, происходил, как и моя мать, из потомственной флотской семьи. Согласно семейной традиции, его прочили в Морское училище, но рост у него был несколько ниже среднего, и потому его определили в Пажеский корпус: хоть отбор в Пажеский корпус по сословной линии был весьма строг, внешним физическим данным при приеме туда придавалось меньше значения.
Из домашних разговоров мне известно, что Шефнеры перекочевали в Россию из Прибалтики еще до Петра Великого. Они имели право на приставку «фон», но, из поколения в поколение служа в русских вооруженных силах, постепенно перестали употреблять эту частицу. По тем же домашним данным, один из Шефнеров, будучи морским офицером по образованию, во время Отечественной войны 1812 года служил в артиллерийской сухопутной части, был тяжело ранен осколком французского ядра и умер в военном лазарете. О другом Шефнере, молодом моряке, жившем очень давно, ходила дома и вовсе романтическая история. Он якобы участвовал в негласной морской экспедиции к берегам Японии на небольшом суденышке, и потом суденышко это потерпело аварию; несколько уцелевших, в числе которых очутился и он, сделали плот, чтобы вернуться на родину, однако еды и пресной воды было в обрез, все мучились от голода и жажды. Шефнер же этот, вдобавок ко всему, повредил себе ногу. Чтобы не обременять собой товарищей по несчастью, он застрелился на плоту, вдова же его до конца своей жизни получала очень большую, отнюдь не соответствующую служебному рангу покойного мужа, пенсию. Никакого документального подтверждения этой истории у меня нет, однако в решении, принятом вышеупомянутым Шефнером, ощущается некая фамильная черта: самоубийства в семье случались, причем совершались они людьми здоровыми и физически и умственно; просто таким жестким способом решались в те времена вопросы чести.
Если о прадедах по отцовской линии сведений у меня не ахти сколько, то о Шефнере-деде их предостаточно. Тут и семейные воспоминания, и печатные материалы, и архивные документы.
Алексей Карлович Шефнер родился в Кронштадте в 1832 году. Происходит он, как сказано в его послужном списке, из дворян С.-Петербургской губернии. Морскую службу начал на Балтике, поступив в 1846 году юнкером в 18-й флотский экипаж, в 1849 году был произведен в мичманы, а в 1854-м – «произведен за отличие в лейтенанты»; он участвовал в обороне Кронштадта против англо-французского флота в 1854–1855 гг., находясь сперва на корабле «Георгий Победоносец», затем на пароходо-фрегате «Олаф». В 1856 году его произвели в капитан-лейтенанты, в дальнейшем же он достиг чинов весьма высоких.
Из того же послужного списка можно узнать, что в первое дальнее плавание дед ушел мичманом, когда ему было семнадцать лет от роду. В документе об этом так сказано: «…на фрегате „Паллада“, под командою капитана II ранга Ивкова из Кронштадта в Портсмут, из оного к о-ву Мадера, в Лиссабон, потом двоекратно к о-ву Мадера, оттуда с Его Высочеством Герцогом Лейхтенбергским к о-ву Портусанто, в Кадикс и Лиссабон, из оного обратно в Россию, на пути заходили в Копенгаген; кампания продолжалась с 20 июня 1849 года по 16 июля 1850 года». Речь здесь идет о той «Палладе», которая позже, благодаря Гончарову, навсегда вошла в русскую литературу.
Второму дальнему плаванию деда в списке посвящены такие строки:

«В 1852 и 1853 годы на транспорте „Двина“ под командою капитан-лейтенанта Бессарабского в плавании из Кронштадта в Камчатку, с грузом для Петропавловского порта, с 15 сентября 1852 г. вышли из средней гавани на Кронштадтский рейд, 20 сентября снялись с якоря и отправились по назначению, во время пути заходили в Копенгаген, Диль, Портсмут, Портопрая, к о-ву Зеленого мыса и на мыс Доброй Надежды, и 27 августа 1853 года прибыли в Петропавловский порт».

В Петербург Алексей Карлович вернулся сухим путем, а в 1856 году военно-морская судьба снова забросила его на Дальний Восток, на этот раз надолго. На Балтику он вернулся через два десятилетия. В списке (запись от 17 апреля 1876 года) об этом сказано так: «…ныне, как выслужившему в Сибирской флотилии 20 лет и подавшему в перевод в Балтийский флот, приказом Главного Командира портов Восточного [Так тогда в официальных документах именовался Тихий.] океана за № 210 разрешено выехать в С.-Петербург с передачей Экипажа на законном основании Помощнику своему».
Возвратившись на Балтику, он вскоре занял должность командира Ревельского порта, затем был директором маяков к лоций Балтийского моря, умер же в должности командира Петербургского порта. Он имел много орденов и медалей – перечисление их занимает в списке чуть ли не половину страницы большого формата – и вообще сделал карьеру блестящую, однако это была не «голая» карьера:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41


А-П

П-Я