https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/ 

 

На ней под рисунком такое четверостишие:

Эх, ледащие вы все,
Далеко до наших,
Не сравниться Колбасе
С Русской Черной Кашей!

Странно, что на многих таких лубках Россия изображалась нападающей стороной. Делалось ли это для поднятия духа читателей или просто по недомыслию авторов и издателей – неизвестно. Что касается кухонно-пищевой символики этих стихов и рисунков, то сейчас она и взрослому может показаться загадочной и неясной, а тогда еще доходила до всех. Даже я, шестилетний мальчуган, отлично в ней разбирался и твердо знал: Колбаса – это Германия, Сосиска – Австрия, Ростбиф – Англия, Вдова Клико – Франция, Макароны – Италия. Так что немудрено, что все эти вирши сразу и навсегда были схвачены моей памятью: семена упали на уже подготовленную, взрыхленную почву.
Но до сих пор не пойму, почему моя память сразу вцепилась и в такой вот замысловатый стишок:

На фронта два война фатальна,
Прижал нас дерзкий Петроград.
Не будь, красавица, нейтральна
И сочный дай нам виноград.
Твой гибкий стан обнявши лапой,
И Франц, и Вилли будут папой.

Ведь здесь мне тогда были непонятны не только некоторые слова, но и весь смысл темен. И картинка, напечатанная синей краской, ничего мне не пояснила: изображена довольно легко одетая дама (одна грудь у нее выглядывает из распахнувшегося одеяния), сидящая на каком-то квадратном камне; на голове у нее – набекрень – шапочка с надписью «Италия». К даме тянут мохнатые лапы два существа с хвостами и копытами и с человеческими лицами. Физиономии эти мне уже знакомы, я их знаю по другим открыткам: это Франц-Иосиф и Вильгельм. Зачем они к ней тянутся? И почему они оба станут папой? Политико-сексуальный смысл этого произведения стал мне понятен много позже, – вот тогда бы сразу и позабыть эти строчки! Ан нет! Стишок гвоздем торчит в моей памяти и по сей день, так же, впрочем, как и многие другие стихи такого же художественного уровня из этого альбома.
И все-таки – поклон мой до земли этому альбому! Случилось так, что именно благодаря ему из человека, умеющего читать, я стал Человеком Читающим. Да, я уже знал немало стихов и песенок, схваченных на слух, но в выборе их я сам от себя не зависел. Я жил как бы под диктовку. Теперь я обрел право выбора, обрел одну из степеней человеческой свободы.
Конечно, лучше всего, когда дети начинают свое первое чтение со сказок – ибо там добро всегда торжествует над злом. А где мне было взять сказки? Время было необыкновенное, неустоявшееся, почти сказочное, – а вот сказок для чтения у меня не было. Прошло еще несколько лет, уже много книг было мною прочтено, прежде чем я впервые прочел сказки, «скучая и не веря им». Силу и очарование сказок я понял лишь в зрелом возрасте, они «дошли» до меня очень поздно.
Лиха беда начало. Альбом с военно-патриотическими открытками мне вскоре наскучил, и я стал хищно искать, где бы прочесть еще что-нибудь. Первое, что попалось на глаза, – пачечка тоненьких журналов дореволюционного времени, не то «Нивы», не то «Огонька». Этой стопочкой тетя Нуля накрывала кастрюлю с водой, чтоб туда мухи не лезли; мух, надо признаться, в доме обитало множество. В журналах я рассматривал снимки танков, траншей, орудий и читал надписи под ними. Рассказы и очерки меня не привлекали, меня манило только то, что напечатано узенькими столбиками. Одно стихотворение я перечитал несколько раз. Под ним была виньетка: девушка с длинными волосами стоит на берегу моря. Сразу и навсегда запомнились строки:

Ты стоишь печально над обрывом,
Ветер треплет золото волос,
Над простором пенным и бурливым
Реет в небе белый альбатрос.

Дальше не помню. Помню только ощущение грусти, простора, тревожной и светлой высоты и такую легкость, будто я раскачался на качелях – и вдруг на несколько мгновений повис под углом, вопреки закону тяжести. Потом эти качели метнулись вниз. Мне стало тоскливо, и я дня два не брал в руки журналов: читать совсем не хотелось.
Когда я снова взялся за чтение, мне попалось стихотворение о гибели «Лузитании». Оно было помещено в самом конце журнала, на внутренней стороне обложки (помню бледно-зеленоватую, слегка лоснящуюся бумагу). Там шла речь о потоплении этого огромного пассажирского парохода немецкой подводной лодкой. Стихотворение завершалось энергичной строфой, обращенной к «бошам»:

И занимают бивуаки
Доныне мирные поля,
И, как от бешеной собаки,
От вас избавится земля!

Что такое «бивуаки», я не знал, но я представил себе, что это такие рослые, отборные солдаты в какой-то особой, строгой форме. Они отовсюду выходят на поля и строятся там в ряды. Четверостишие меня прямо-таки ошеломило, а две последние строчки – в особенности. Я ходил по комнате, повторяя их вслух. Мне не терпелось прочесть их кому-нибудь, но я был один, никого поблизости. Когда наконец пришла со службы тетя Нуля, я вскочил на диван и оттуда, указуя на нее рукой, громко произнес:

И, как от бешеной собаки,
От вас избавится земля!

Тетя Нуля не обиделась. Она улыбнулась, потом сделала сердитое лицо, схватила диванный валик – и ткнула им меня в живот. Я опрокинулся на диван и расхохотался.
Через день отец отвел меня в дом Лобойковой, хоть мать к тому времени еще не прибыла из Петрограда; она вернулась, кажется, через двое суток. По-видимому, отец считал, что мое длительное пребывание у тети Нули стеснительно для нее. Но быть может, ему казалось, что и мне оно на пользу не пойдет, – хотя мне там, несмотря на одну тревожную ночь, очень понравилось.
Спасибо тебе, тетя Нуля!

18. Мой первый детский дом

Осенью здоровье отца ухудшилось, его положили в госпиталь. Там он пробыл около месяца, затем вернулся в часть. Тем временем мать через УОНО устроилась в детский дом приходящей воспитательницей. Но вскоре отец снова попал в госпиталь, уже на больший срок. Теперь мать с моей сестричкой и со мной перекочевала из дома Лобойковой в детдом на постоянную работу. Ей предоставили комнатку в детдомовском здании; там она поселилась вместе с другой воспитательницей, у которой тоже был маленький ребенок. Меня же, как сына военспеца, через уездный военкомат зачислили в тот же детдом воспитанником. Это было большим благом: теперь заботу обо мне брало на себя государство, теперь мать знала, что с голода я не умру.
В том детдоме жили воспитанники разных возрастов, – некоторые казались мне совсем взрослыми. Меня поместили в младшую спальню, в комнату с высоким сводчатым потолком. Там стояло постелей двадцать, – а могло бы вместиться и вдвое больше. Кровати были разные: некоторые – короткие, действительно детские; другие – длинные, вполне пригодные и для взрослых; некоторые – красивые, с высокими никелированными спинками и блестящими шариками (большая часть шариков, правда, была уже свинчена); другие – с низенькими спинками из железа, покрашенного в синий или зеленый цвет. Мне, как новичку, досталась кровать с оббитой краской, с погнутыми железными прутьями. Но по сравнению с той, на которой спал я в доме Лобойковой, она оказалась очень мягкой.
Так я перестал быть «вольным» и стал «приютским»; слово «детдомовец» в этом городке тогда еще не вошло в обиходную речь. Теперь я носил, как и все ребята из младшей спальни, серую курточку из бумажного сукна и короткие штаны из чертовой кожи. Когда стало холоднее, нам выдали хлопчатобумажные чулки и плоские матерчатые шапки-ушанки. Гулять мы ходили посменно, так как полупальто (тоже из бумсукна) на всю младшую группу не хватало. Первое время я отличался от других тем, что носил не «штиблеты» (ботинки), а собственные высокие военные сапоги. Но вскоре их спер и сменял на городском толчке на еду один воришка из старшей спальни – и тем уравнял меня со всеми остальными. Вообще-то с воровством у своих боролись и воспитатели, и сами детдомовцы; воспитатели – уговорами, а ребята более верными средствами: кулаками. В случае же с моими сапогами никакого хода делу дано не было: для детдомовцев я был еще чужим, новичком, а мать с самого начала поставила меня на равную ногу со всеми воспитанниками и никакого личного покровительства мне не оказывала. Все конфликты с окружающими я должен был разрешать сам. К жалобам я приучен не был: наушничества, ябедничества, фискальства ни отец, ни мать не одобряли.
Хоть в Петрограде я и ходил в детский сад Шафэ, но длилось это недолго, и к обществу детей привыкнуть я там не успел, остался домашним мальчиком. В детдоме я был ошеломлен шумом, постоянным присутствием людей, новыми непривычными порядками. От первых детдомовских дней у меня впечатления рваные, мятые; ощущение неуюта, сумбура, отчужденности. Помню, что вначале я очень стыдился бывать в общей уборной, стеснялся по вечерам раздеваться в спальне при всех. Помню и то, как первые дни не успевал вовремя подставить миску («латку») дежурному по столовой, когда раздавали первое, и на мою долю доставалось мало супа; мне чудилось, что дежурные мне нарочно недоливают. Помню непрерывное ощущение своей заброшенности и обиженности, своей чуждости всем детдомовцам, воспитателям и чуть ли не всему миру. Иногда мне хотелось поскорее умереть.
Вдобавок ко всему, меня стали дразнить «косым»– из-за левого глаза. Дома мне никто никогда не напоминал о моем недостатке, да и те ребята, с которыми я до этого играл на улице, как-то не обращали на это внимания, так что я считал себя не хуже других. Здесь же все прицепились к моему глазу, и каждый норовил обозвать «косым». Когда я за это ударил одного мальчишку – он дразнился больше других, – на меня навалились несколько его дружков и основательно поколотили. Тогда один мальчик, который, по-видимому, сочувствовал мне, научил меня драться ногами. Это был дельный совет: руки у меня так себе, зато ноги сильные; бегал я быстро, прыгал высоко и мог много пройти (я и сейчас много хожу). Мой доброжелатель даже отвел меня в какую-то пустую холодную комнату, и там мы долго били ногами в стену.
– Ты еще покажешь ему, какой ты косой! – сказал он мне.
На другой день я подстерег в коридоре своего врага и ударил его ногой в живот. После этого мне попало не только от его дружков, но, вдобавок, дежурная воспитательница пожаловалась на меня матери. Мать сказала, что если я не прекращу таких выходок, то меня отправят в дефективный дом, где на всех окнах решетки. Мне стало казаться, что каждый норовит сделать мне что-то плохое. Во мне колыхалась злоба и к ребятам, и к воспитателям, и даже к матери, которая затащила меня в этот чертов детский дом. Я жалел, что здание – каменное, что его нельзя поджечь. По вечерам, прежде чем уснуть, я плакал от злости, накрывшись с головой одеялом.
Этот детдом был организован на базе дореволюционного приюта для брошенных детей. Когда-то, по словам старших ребят, он помещался в деревянном доме, а потом всех перевели сюда, в монастырь. Однако я не уверен, что мы жили в монастырском – как таковом – здании. Комнаты, в которых мы спали, помнятся мне весьма просторными, на монашеские кельи не похожими. Правда, в окнах с полукружьями наверху, в сводчатых потолках чувствовалось нечто церковное. Что касается столовой, то она представляла собой очень длинный и очень светлый зал; за его большими окнами тянулась не то веранда, не то оранжерея.
Этот зал я отлично запомнил из-за одного происшествия; он как бы сфотографирован болью. Мы сидим за длинным-длинным столом, вернее за несколькими столами, поставленными впритык один к одному. Старшие девочки и ребята занимают скамейки в середине и в конце столовой, а младшие расположились в начале стола, ближе к дежурному воспитателю; мы сидим на стульях. Дежурные по столовой уже разнесли, раздали нам хлебные пайки. Мы ждем чая, то есть кипятка. У некоторых из нас – жестяные кружки, у некоторых – стаканы; у меня – стакан. Вот старший дежурный – мальчишка из старшей спальни – и его поддежурок (помощник) выходят из кухни. Старший дежурный идет вдоль нашей стороны стола. Он несет большой жестяной чайник, ручка которого обмотана мешковиной. Поддежурок идет рядом и следит, чтобы никто не лез со своими стаканами и кружками без очереди. Я сижу третьим или четвертым от торца стола. Сижу, повернувшись спиной к столу, положив ногу на ногу, и на весу держу в правой руке стакан. Сейчас моя очередь.
– Горячий! – предупреждает меня дежурный, наклоняя носик чайника над моим стаканом. – Пальцы обожжешь!
– Лей, лей, не жалей! – произношу я подхваченную у ребят формулу. Я уверен, что кипяток не такой крутой, – в прошлые разы пальцам было не так уж и горячо.
На этот раз в чайнике настоящий кипяток, только что с плиты; пальцам становится больно. Потом слышу стеклянный хруст. Дно стакана вываливается, и все его содержимое выливается мне на колено. Дежурный, растерявшись, не сразу отдергивает чайник, и еще какая-то часть кипятка проливается на меня. Вначале ничего не ощущаю, но проходит какая-то микродоля секунды, и я чувствую резкую, острую боль, ввинчивающуюся в тело. Я как бы со стороны слышу свой острый, резкий крик. Потом замолкаю: мне не хватает дыхания. Вижу, ко мне подбегает сразу несколько человек; кругом чьи-то голоса и крики. Больше ничего об этом дне не помню, хотя, кажется, сознания я не потерял; просто забылось многое.
Сколько-то дней после этого события я пролежал в детдомовском лазарете – в комнате с темными стенами и очень высоким потолком. С обваренного колена кожа сходила мягкими, толстыми, беловатыми пластами; под ней краснело мясо. Потом много лет кожа на этом месте имела розоватый оттенок и на ней виднелись рубцы. В лазарете стояло еще две койки: одна пустовала, а на другой лежал мальчишка лет десяти, простуженный. Он уже выздоравливал; когда сестричка уходила из комнаты, он начинал кувыркаться на кровати. Время от времени меня навещала мать. Иногда в лазарет, приоткрыв дверь, заглядывали детдомовские ребята и даже девочки. Все видели и слышали происшествие в столовой, и все интересовались, жив ли я и что будет со мной дальше.
В лазарет мать принесла мне «Робинзона Крузо».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41


А-П

П-Я