https://wodolei.ru/brands/Axor/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Все было нормально, все шло так, как и должно идти.
- Хорошо, хоть не загорелось, - говорил я, - вон они у тебя ацетон пролили.
Ацетон, правда?
А великий композитор насупленно глядел на этот разгром со стены.
Опять изменились маршруты троллейбусов. Они начали выскакивать из узких
переулков и снова прятаться в них. А по бывшей улице Горького посносили
дома, будто повышибали зубы.
Один из снесенных домов был у Белорусского вокзала. Когда он исчез, на стене
соседнего дома обнаружилась надпись, нечто вроде вывески "Оптовая торговля
кавказскими фруктами Каландадзе", которая еще существует над еще
существующим музеем подпольной типографии РСДРП. Только на этом обнажившемся
доме было написано про другую торговлю.
Другой снесенный дом был около площади Маяковского. За ним открылся
необычный вид - какие-то низкорослые строения, невесть откуда взявшиеся
южные пирамидальные тополя, краснокирпичная школа - такая же, как моя.
Какая-то война была объявлена в этом году старым домам.
Уехал Редис. Последний раз я видел его в пасхальной говорливой толпе, где
курили, пили пиво из банок, махали встреченным знакомым, разъезжались по
чужим гостеприимным домам - разговляться дальше.
Редис стоял поодаль. Он прощался. На следующий день Редис уезжал в Новую
Зеландию - царство антиподов. Мимо нас сновали девушки, целуясь, мазали
помадой подруг. Бил радостно церковный колокол, и радостна была редеющая
толпа.
Малолетняя дочь держалась за отцовский палец.
- Слава Богу, она сейчас ничего не понимает, потом поймет, - говорил Редис.
Он был даже не печален, он был тосклив.
Да и мне было тоскливо, потому что знал я, что люди всегда уезжают навечно,
даже если просто меняют квартиру. Между тем Редис рассказывал мне, что скрыл
от посольских работников свое членство в партии.
- Наверное, им все равно, но лучше было не говорить. С другой стороны,
сейчас столько всяких партий... Это у нас это слово навсегда в единственном
числе. Я вообще не понимаю, как они меня взяли - без семьи.
- А дочь?
- Не знаю, ничего не знаю. Привык я всего бояться, ни в чем не быть
уверенным...
- Ничего, обойдется, - бормотал я, - думая, что и верно все обойдется. В
нашем возрасте все еще возможно. "А может, - продолжал думать я, - это самое
страшное, уезжать именно в этом возрасте, и лучше всего детям - таким, как
дочь Редиса, - и старикам, которым уже все равно, в какую землю лечь".
Подходили к нам его одноклассники, солидные уже люди, слегка навеселе, и
клали руки Редису на плечи, шутили, что, дескать, он припозднился, все уже
уехали, и он, Редис, задерживает очередь.
Они подходили и отходили, а Редис вдруг начал говорить о нашей с ним пока
еще общей стране.
- Ты знаешь, чем ты будешь заниматься?
- Понятия не имею.
- А хоть известные тебе люди есть?
Паузы перебивали его речь, будто он сглатывал лишние мысли.
- Кого-то я, конечно, знаю... - он подумал. - Не думаю, что с этими людьми я
буду как-то общаться. Что говорить про ту жизнь, она вряд ли будет
отличаться принципиально от этой. Наоборот, я еду туда от одиночества,
надеюсь спастись. Ценности с возрастом начинаешь ощущать как-то по-другому.
Ситуация складывается так, что с ребенком здесь нельзя жить. Никакой
программы нет, начинаешь просто следовать обстоятельствам.
Слова выталкивались из Редиса порциями, как вино из бутылки, в которую
вдавлена, а не вынута пробка.
- Приедешь как-нибудь? - спросил я, хотя вопрос этот был бессмыслен.
Разговор тянулся, как тянулись и десятки таких же разговоров, и ничего не
было в нем необычного.
- Ребенок должен жить там. У меня нет никакого выбора - нет здесь у меня
ничего, нет никого, нет здесь у меня ни работы, ни дома, ни родных...
Я не стал переспрашивать Редиса о тех людях, которые с ним прощались только
что, но он сказал сам:
- Собственно, и друзей тоже нет. Но дело не в этом - правительство стало
врагом.
- В чем?
- В чем? Во всем. Я тридцать лет прожил в ощущении стыда за то, что я живу в
этой стране, за свою красную книжечку, за свои взносы и собрания. Я -
представитель нации завоевателей, и эта страна не принесла ничего никому
хорошего - на протяжении столетий. Мы все время воюем, но я не хочу воевать.
- Не убежден я, - тоскливо приходилось отвечать мне, - что нужно испытывать
из-за этого именно чувство стыда, может быть, какое-то другое чувство...
- Все равно, то, что происходит, убеждает меня, меня, а не тебя в
собственной подлости. Мы живем на прожиточном минимуме подлости - не делать
подлостей больше, чем нужно.
- Везде это одинаково, все везде, - говорил я, но нечего мне было возразить,
незыблема была его позиция. Но и не к чему было спорить, однако общественная
вина чужда мне, вина, мне казалось, всегда персональна.
В том, что говорил Редис, все же они были "они", а мы - были "мы". Слова его
шелестели, как осенние листья, еще не сорвавшиеся с дерева. Кому нужно нас с
кем-то сравнивать? Все это прописные истины; о том, о чем мы говорили, все
уже сказано. Нельзя сказать, что я слушал вранье, поклеп, брюзжание, но это
и не было правдой. В любом слове - и моем, и его - была лишь часть правды, и
говоря лишь "да" или "нет", мы лишь увеличивали объем вранья. Говоря лишь
"да" или "нет", каждый, будь то я или он, включал свои слова в контекст
времени, и могло показаться, что он или я присоединяемся к тем или другим
людям, сказавшим по этому же поводу что-то раньше. Все были виноваты, и
виноватых, как всегда, - не было.
Редис смотрел на узкий участок асфальта, свободный от ног стоявших рядом и
говорил, говорил, говорил.
- Здесь просто испорчена раса. На протяжении поколений естественный отбор
происходил таким образом, что выживали лишь худшие особи, которые обладали
наиболее отвратительными качествами. Жизнь в России развращала, здесь
выживал только тот, кто мог жить подлее, злее и хитрее другого. Те, кто
оказывался честнее и лучше - просто вырезались или их выгоняли из страны.
Короче говоря, здесь порода людей другая.
Мы стояли в толпе, состоявшей из людей другой породы. Визжала девушка, на
которую пролилось неловко откупоренное кем-то шампанское. Стелился в
пасхальной ночи запах духов и сигаретного дыма.
Колокол на церкви перестал звонить, и толпа вокруг пришла в движение.
- ...Вот дочь моя взяла кошку, - продолжал Редис. - Кошка с улицы, ее
приучить гадить в туалете нельзя, потому что для нее естественно жить на
помойке. Это естественно для кошки, так и для этой страны совершенно
естественное состояние - жить на помойке.
И мы к этому привыкли. Улучшить это изменением способа правления нельзя,
помойка воспроизводит сама себя...
Мимо нас проходили красивые девушки со свечками, мальчики с пивными банками,
даже невесть откуда в этой молодежной толпе взялась старуха с клюкой.
- Спасти Россию можно только улучшая племя - все время скрещивать нас с
высшей расой, европейской, американской, или вывезти отсюда как можно больше
людей и заселить все это пространство американцами, немцами и французами.
Тогда, в течение нескольких поколений, здесь что-то, может, и улучшится. И я
делаю все, что могу, для этого. Моя дочь не будет жить на помойке.
"Зачем он все это говорит? - с тоской думал я, - Ведь мы так давно знаем
друг друга. Мы даже знаем все, что может сделать каждый из нас и что он
может сказать".
И вдруг я понял - Редису стало страшно. Он твердил свои обвинения стране,
как молитву, как заклинание, чтобы не остаться в последний момент.
Что я мог возразить? Я был свидетелем всего того, о чем шла речь, и не мог
отпираться. Я был свидетелем, а не экзекутором. У Редиса была своя правда, а
я любил его, и сердце ныло, ныло, ныло, хотя не первый разговор я вел на эту
тему и, видно, не последний.
- Зайдешь? - спросил он наконец. - У меня грибочки есть, вкусненькие.
- Нет, - сказал я. - Пойду домой. Удачи тебе.
И мы с облегчением пожали друг другу руки - нечего душу травить. Я уходил,
не оглядываясь, и скоро свернул на большую ярко освещенную улицу и пошел
мимо блестящих в огнях машин и напряженных проституток.
Среди них отчего-то было много негритянок, и я без раздражения думал: откуда
в моем городе взялся этот табун чернокожих девушек?
Наступила праздничная неделя.
На девятое мая пришел к моему хозяину боевой товарищ - в нелепом зеленом
мундире без погон, но с воротничком-стоечкой, откуда торчала стариковская
морщинистая шея, пришел, брякая медалями.
Старики позвали меня к себе.
Мой старик не надел орденов, а положил их перед собой на стол. Орденов было
мало, всего два, но эти два - Слава третьей степени и Красная Звезда - были
честными солдатскими орденами, и ими действительно можно было гордиться.
Колодка ордена Славы была замусолена, явно его владелец таскал его долго,
может, с самого сорок третьего, когда их, эти ордена, начали давать. А
теперь серебряная звезда лежала вместе с другим орденом и медалями где-то в
шкафу целый год, дожидаясь своего часа. Что толку их надевать, когда мой
старик почти не выходил из дома.
В наших праздничных посиделках была особая акустическая примета. Гость,
наклоняясь к столу, звенел. Тонкий звук соприкасающегося металла стоял в
воздухе.
Хозяин перебирал скрюченными пальцами фотографии, где ребятишки в форме были
сосредоточенны и горды, как школьники перед выпускным вечером. Что-то было,
впрочем, особенное в этой гордости.
Я переворачивал ломкие фотографии и читал полустертые фамилии.
Итак, что-то было особенное, и тут я понял - что.
Я тупо смотрел на подпись.
"Заградотряд - Юго-Зап. фронт. 42 г."
Вот в чем было дело.
А старики говорили о чем-то на своем птичьем языке, вспоминали убитых. Были
у них, оказывается, свои убитые. Говорили старики о том, что через год будет
очередной юбилей и дадут им новые медали, а может, прибавят к пенсии.
"Заградотряд, вот оно что, "приказ двести - расстрел на месте", вторая цепь
в лесочке с пулеметами, а к пенсии им действительно прибавят, теперь все
равны, и убитые есть и у них, на выцветшем мундире две ленточки за ранения -
золотая и красная, значит, два ранения, и одно - тяжелое", - думал я,
продолжая перебирать фотокарточки.
Старики были неузнаваемы, их лица стали другими, лица мальчишек остались
только на бумаге в виде брома и серебра, хотя на бумаге был только след, а
те мальчишки остались на войне, с войны пришли совсем другие люди. Им
сказали залечь второй цепью в лесочке, они и залегли, а потом стреляли в
кого-нибудь, ведь на войне всегда найдется в кого пострелять.
Катился под веселье телевизора праздник, чокался я со стариками, и, когда
они наклонялись уцепить немудреную закуску, звенели их стариковские медали.
Не знал я, судить ли их, потому что не знал ничего об их военной судьбе, а
расспрашивать было бессмысленно, ибо один старик не слушал другого, оба они
были дряхлыми, погруженными в иные, чужие заботы о будущей медали, до
которой надо дожить, о пенсии, которая не покрывает расходов. Про убитых они
перестали говорить, говорить про убитых - значит говорить о недалеком своем
уходе, о скорой встрече со своими вечно молодыми товарищами.
Вот о медалях - другое дело.
И о дачном участке можно, и о голубях, что хозяин мой кормил поутру, и о
соседском коте, что живет этажом ниже и пугает голубей.
Это - хороший разговор.
Я продолжал пить со стариками, хотя, собственно, пили они по-птичьи, тыкаясь
в рюмки, будто стуча в них клювами. Я пил и представлял, как окапывается
заградотряд, как мальчишки с петлицами пограничных войск занимают позицию,
как стекает приволжский песок с их саперных лопаток, и как прикидывает
командир сектора работы пулеметчиков.
Еще я представлял, как они вступают в бой, бой с немцами, бой не cо своими,
потому что жидкую цепь контратаки в степи выкосят быстро, да и так, в
обороне, тоже быстро всех перебьют. И заградотряд превращается в обычную
часть и тоже ложится под гусеницы танков. А мертвые одинаковы, и те, в
рваных ватниках, ничем не отличаются от этих. Мертвые в болотных шинелях,
впрочем, тоже не отличаются от мертвых в ватниках. Бой кончается, мертвые
остаются жить в бывших окопах. Там они и поныне - под Новгородом, Киевом, в
Карелии. Они до сих пор не похоронены, а стало быть, живут, квартируют в
своих оплывших окопах - там, где они успели их отрыть. Они там живут, и
никому до них нет дела.
Мертвые сраму не имут.
Они одинаковы, а различны только живые - те, что наводят пулемет в спину
грязной голодной пехоте, все же немного отличаются от нее, грязной и
голодной. Что делал мой старик, я не знал, да и не хотел знать. Я, по сути,
мало отличался от него.
Музыка из телевизора неслась та, что надо - протяжная и заунывная, а слова
вместе с ней - тоже под стать, про то, что дружок неживой лежит, про то, что
будет, если в землю придется лечь, но что это будет только раз.
В моей стране только беда бывает общим прошлым.
Несмотря на возраст и опыт, чины и звания, вину и боль, мы со стариками
имели общее прошлое, протяжное и страшное, как военные песни.
Неожиданно стал я участником многодневной встречи старых друзей.
Мы, всего четверо, ездили друг к другу в гости - в пустые квартиры.
Была с нами женщина - изящная, стройная, и элегантная одежда подчеркивала ее
красоту.
Был и еще один человек. Я заметил, как тяжело с ним - будто тягостное
напряжение возникало между нами. Я напрягался, придумывал на ходу какие-то
побасенки, чтобы поддержать разговор, искал объяснение в том, что он видит
во мне конкурента - но какой я был ему конкурент?
Недосыпание мучало меня, сон был беспокойным и - в чужих квартирах. От
недосыпания спасало обильное питание, немного непривычное. Слова эти похожи
на цитату из истории болезни.
Да так и было - какая-то неизвестная науке весенняя болезнь трепала меня.
Я смотрел на стол и понимал, что на то, что находится на нем, я не заработаю
и в полгода. Я думал о том, должен ли я испытывать стыд по этому поводу,
искал его в себе, но не находил.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19


А-П

П-Я