https://wodolei.ru/catalog/sistemy_sliva/sifon-dlya-vanny/Viega/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я даже шутил — скоро, мол, они будут звать один другого еще короче: р-р-р!
— Ра, побежали! — крикнул Этот, и они помчались к Андрею — помогать ему пасти коров.
В загоне все еще слышались смех, говор и звяканье ведер. Доярки, по приезду и отъезду которых мы определяем время, подоили коров, отправили колхозное молоко и теперь мыли ведра и бидоны, умывались сами.
Со стороны Лах уже гудела машина. Она заберет девчат и женщин — те с песнями усядутся в кузове,— отвезет их домой, и до вечера, до второй дойки, здесь будет тихо-тихо...
3. УТРО, КОТОРОЕ ВИДЯТ ВО СНЕ ПТИЦЫ
и в которое хорошо косится отава,а мы на свежих прокосах вспоминаем про танки, Дорохвея, Валайки и узнаем,почему Шибека вернул с полпути своего сына
Вышел из сеней и тотчас зажмурился: в глаза ударило тугое и яркое утреннее солнце. Но и сквозь сомкнутые веки было видно, как густо и радостно ходят вокруг лучи — глазам, как будто открытым на небольшой глубине, в щедро освещенной солнцем воде, было светло и щекотно-розово.
Я стоял, прислонившись спиной к теплым сеням, и потихоньку открывал глаза, постепенно приучая их к свету.
Значит, невольно думалось, хотя и улетели так рано журавли, ничего особенного не случилось: вновь вернулось лето, вновь ласково греет солнце, вновь житьковские гости поснимают старые свитки и поддевки, подставят под щедрые солнечные лучи свои коричневые, как желуди, спины.
В голубом, глубоком и бескрайнем небе стояло одно только солнце — от небосклона до небосклона ни единого облачка. В солнечные утра небо всегда такое. Это попозже, ближе к полудню, на край неба неожиданно взойдет, точно молодой месяц, маленькое, светлое, робкое облачко, остановится там и будет долго стоять неподвижно, пока не решится наконец податься вперед. А сдвинется оно, тогда и другие пойдут за ним: они, освещенные солнцем, соберутся в стадо
и будут плыть одновременно и по небу и по земле, цепляясь за порыжевшие осенние поля и луга своими пятнистыми, торопливыми тенями.
Над нашим огородом, спускающимся к самому Моху, над Мохом и далее, в Замошье,— всюду стлался белый, первородно светлый туман: как будто медленная, спокойная река нашла себе новые берега, затопила кусты, тропинки и даже половину изгороди и плывет надо всем этим тихо-тихо, почти незаметно. Вон из тумана, точно из воды, торчит несколько верхушек молоденьких елок — каких-нибудь две или три зеленые, нахохленные, ощетинившиеся, будто чем-то напуганные, лапки, а сами елочки — под густыми, белыми волнами тумана.
Седая от росы, беловато-зеленая, ядреная, когда подойдешь поближе, трава... Как представил себе, что по ней вот сейчас надо было бы идти босиком, так сразу зябко сделалось ногам и всего меня передернуло, словно от холода.
И невольно вспомнилась, будто снова вернулась ко мне, утренняя сонная теплынь хаты, из которой я только что вышел. Видел, словно все еще находился там, как в красноватом сумраке, на соломенном сеннике, разостланном на полу, спокойно посапывают во сне наши мальчишки, как сладко и почти неслышно спит Вера, как ветерок отклоняет краешек ее старого красного плаща, которым мать занавесила окно — чтобы солнце не разбудило нас слишком рано,— и как светлеет тогда плотный красноватый полумрак. Вспомнил, как ломится в хату солнце из распахнутых сеней, когда мать неслышно, стараясь не стучать щеколдой, открывает дверь. Чувствовал, как остывает постепенно и мое место на сеннике, как докучливо жужжит (даже не открывая глаз, слышишь — где-то над самым лицом) злая к осени муха...
На босу ногу обул тесноватые ботинки, ссохшиеся в сенях, взял косу, менташку и — по росе, по росе — зашелестел к отаве, где еще вчера Андрей прошел прокос, пробуя, хорошо ли берет коса.
Косилось легко и споро — такая роса, говорят, сама косу вострит. Коса не скользила даже по высоко срезанным высохшим корешкам, оставшимся от первого укоса,— они отошли в росе и резались мягко, почти неслышно, почти как и отава.
Надоедали только мокрые и даже с виду холодные (вспомнилось, как они холодят ступню, когда наступишь босой ногой) большие лягушки и маленькие лягушата, которые
так и лезли под косу. Косовищем я выбрасывал их, мокрых от росы, на прокос, а они, как назло, тотчас вновь торопливо зашивались в некошеное. А когда иная все же попадала под косу, от ее жалобного крика, напоминающего то ли плач, то ли стон, больно сжималось сердце. Боясь, как бы снова случайно не зацепить лягушонка, не услышать, как начнет он стонать и жаловаться, я косил осторожно, все время следя за тем, не шевелится ли трава.
Почувствовав гудящую усталость в мускулах, где стоял, там и сел на прокос.
Не знаю, то ли я старею, то ли еще что со мной, но мне почему-то до слез радостно и приятно просто вот так сесть в свежескошенную траву и дышать, дышать, дышать ее не увядшим пока ароматом, который еще не от сена, но уже и не от травы, дышать и смотреть на желтые, нескошенные лепестки лютика, на красные головки клевера, на синенькие, небольшие цветочки дикой вики, смотреть и слушать петуха, что дерет горло где-то за туманом, за ольшаником — в Вар-хах...
Терпко и сладко, даже приторно пахнет трава — просто не верится, что, когда высохнет, зимой она будет пахнуть так сухо.
Туман, кажется, разошелся в стороны, подальше от тебя — как будто, махая косой, ты разогнал его,— и все же хорошо чувствуешь, как он, невидимый, холодит твое голое до пояса тело. Какая-то мошка, словно соринка, давно висит, точно привязанная, в воздухе, перед самым носом — даже крылышек не видать. Висит долго, а потом, будто кто сдует ее, отлетит в сторону и там опять висит, как бы изучая тебя.
К самой отаве спускаются наши грядки.
На ближней от меня гряде двумя горками лежит лук: в одной — золотистый, уже перебранный, готовый в плетенку, в другой — еще в земле, неошелушенный. Мать не далее как вчера напоминала сама себе: «Надо бы лук заплести в плетенки, а то в мешке, хоть и на печи, гниет».
Небольшой кустик семенного лука. На зеленых и полных стрелках — вызревшие, светло-коричневые, пушистые и круглые, будто мячики, клубки, в светлых обертках которых чуть держатся черные семечки: качни стрелку — и они осыпаются, как мак.
Бурые широкие соцветия укропа — они уже не пахнут. Три подсолнуха опустили головы — и почему-то не к солнцу, а, наоборот, от солнца. Хотя еще утро и пока не жарко, посво-рачивались лопушистые листья огуречника, открыв огурцы
на грядках: зеленые пупыши, чуть посветлее, крепкие — поздняки и совсем желтые, переспелые,— семенники.
Дальше, вдоль изгороди — помидоры. Не помогли им и подпорки — от тяжести стебли согнулись до самой земли, повисли на рогульках. Надо будет поднять их. И уже от одной только мысли, как буду делать это, стало мне хорошо на душе — с детства я очень люблю необычный запах зеленых помидоров.
Да и кто, скажите, не любит эти запахи! Кому не по душе, когда прорвется после зимы первый зеленый запах молодой травы и молодых листочков; когда низко, прижимаясь к самой земле, тяжело ходит весною густой запах свежей пашни; когда кудряво вьется запах дымка от костра — в лесу или в поле; когда зашуршат и запахнут еще теплые стружки; когда сухо и смолисто ударит в нос запах только что расщепленного пня, над которым пришлось немало потрудиться...
Здесь же, под сливами, приподнятое на колышках над землей, настелено лежбище: когда было потеплее, на нем Спали мальчишки.
На длинных и гибких, будто ужи (но только светлых и с листьями), тыквенных плетях ползут туда, где пониже, и выползают даже на отаву тыквы: вот они лежат, круглые, большие — как валуны.
Тыквы мать сажает только здесь: в этом месте они хорошо растут.
Вспомнил забавный случай и не удержался, усмехнулся про себя. И тотчас огляделся вокруг: не видит ли кто? А то скажут — сидит, мол, один и, как дурень, смеется.
...Тогда тыквы были тоже на этом месте. Мальчишки почти целыми днями играли здесь. Посидит, посидит на тыкве один, потом слезет, а его место скоренько займет другой. И так весь день. Даже на обед и то их было не дозваться. За столом они торопились. «Остынет?» — спрашивал один. «Вряд ли,— отвечал другой,— ее же солнце греет».
После обеда они опять сидели на той же тыкве.
— Нашли себе кресло,— ворчала мать.— Сходите прогоните их, а то они тыкву раздавят.
Когда мы подошли к ребятам и Андрей спросил, что они тут делают, Тот ответил:
— Греем гарбуз.
— Зачем?
— Хотим, чтобы гарбузятки вывелись,— пояснил Этот.
И как мы ни объясняли им, что, сколько ни грей, никаких гарбузяток они не высидят, дети, доверяя пусть и небольшому, но все же собственному опыту (видели же — курица грела яйца, и из них потом вывелись цыплятки), так и не поверили нам и долго думали, что мы не дали им вывести гарбузяток только потому, что пожалели тыкву...
На дороге весело загудела машина. По звуку узнал: легковая, грузовики так тихо не гудят, ведь они почти всегда груженые, налегке ходят редко.
Обернулся — Коренькевич, сам за рулем, поехал в сторону загона, где уже работали доярки и откуда доносился их смех.
— Э, да ты, видимо, в стахановцы выйти хочешь? Хочешь, чтоб и тебя, как Алельку, в самолете прокатили... Верно я говорю?
Андрей сел около меня на прокос — еще сонный, вялый, с былинками в волосах, весь пропахший свежим и ароматным сеном.
— А мне так спалось,— Андрей зевнул.— Даже что-то соседи мои приснились. Кажется, подходит ко мне Миша, руку подает...
Миша и Валия, как и Латушки,— таллинские соседи Андрея. Он уже рассказывал и про них:
— Валия все хвалится: «Мой Миша в порту работает». А он и правда наденет сорочку нейлоновую, галстук широкий, китель, фуражку с «капустой» — и пошел утром. Вечером, уже подвыпив, обратно идет. Женщины тогда говорят Валии: «Иди встречай, вон твой из плавания возвращается».
Мошка теперь уже висела перед самым Андреевым носом. Андрей махнул рукой, отогнал ее и, оглядев скошенное, сказал:
— О, да ты сразу две работы делаешь — и косишь, и разбрасываешь. За тобой и растрясать не надо. Верно я говорю?
И, заметив, что мне это замечание его не понравилось (действительно, сколько я ни кошу, никак не научусь, чтобы коса сгребала траву в аккуратный валок), Андрей взялся за косовище:
— Ну ладно, ладно, дай-ка я немного покошу. А ты отдохни.
И уже поднялся было с прокоса — большой, плечистый, крепкий — и начал было искать менташку, но вдруг загляделся в сторону Тимохиной хаты:
— Смотри, смотри... А потом что есть силы крикнул на все Житьково —так, застав кого-нибудь в огороде, кричат «Что делаешь?!».
— Тимофей Иванович! Кагадей, который чуть было уже не нырнул в ольшаник,
будто споткнувшись, остановился, секунду-другую помедлил, поколебался,— что же ему делать, как быть: может, не обращая внимания на оклик, сигануть в кусты или все же отозваться? Постоял так, спиной к нам, а затем не спеша положил под куст топор, косу, поправил их там, повернулся и со словами: «А, Андрей, это ты, а я уж думал — бог знает кто» — пошел к нам. Через изгородь перелезать, однако, не стал — поздоровался и оперся на верхнюю жердину руками.
— А ты, Тимофей Иванович, не в Груково ли в такую рань?
— Нет, Андрей. Груково же, чтоб ты знал, в другой стороне, и сегодня в Груково я не пойду. Сегодня Волькина очередь. А я полезу в кусты — или кошану где-нибудь, или лозы надеру, если еще дерется. Или, может, другое какое занятие найду.
Мы же знали, с какой заботой он идет туда: когда они с Толей Раником складывали сено в кустах, Кагадей где-то потерял очки и теперь ищет их всюду — и в стогах и вокруг стогов.
Он постоял, посмотрел на отаву и сказал:
— Если вы будете так прижимать косу, то пудов двадцать накосите, наверно.
— Насобираем, Тимофей Иванович.
— А я так и косить не буду свой огород: конечно, сено было бы как чай, но отава у меня редкая-редкая, такая, что и на косу не поймаешь.
Опять помолчали.
— Ну, коль уж ты позвал меня, так хоть закурить давай,— и Тимоха выставил пальцы, готовые принять папиросу.
Андрей подошел к изгороди, достал пачку «Беломора», подал ее Тимохе. А я спросил:
— Ну что, от Светы письма еще нет?
— Нету, мальцы, письма, нету... Не пишет, проказница. Кагадей вынул папиросу, помял ее в пальцах, прикурил
и с наслаждением затянулся. Приятно запахло дымком. Так вкусно пахнет папироса только в поле да на лугу — когда курит кто-нибудь другой, а не ты сам.
— Мы же с Волькой говорили им, советовали, как лучше. Светлана не захотела. Поехала аж за Урал. А мы ведь
подсказывали: «Расписывайтесь да поезжайте туда, под Оршу, где Толя работает. Тут же недалеко — приедете, сумки напакуете и обратно поехали. Сало же, слава богу, есть, масло тоже...» Не послушались.
Тимоха затянулся и долго не выпускал дым изо рта. Выпустил через нос — две тугих, седых, как туман, струйки.
— А я и сам столько раз в городе устраивался. Все в Ленинграде. Но что-то вот не пошло у меня. Все потом по Житькову душа болела — аж плакать хотелось. Черт его знает, может, это только в первые дни так бывает. Но мои первые городские дни и последними становились: на много меня не хватало. Тогда я и понял, что деревенская жизня мне больше по душе. Тут я все знаю — и людей, и траву, и кусты, и пташек; я думаю, и меня тоже все живое знает...
Мне вспомнилась моя городская соседка — тетка Анисья. Прожила она в Минске без малого тридцать лет, но и там, среди городских каменных домов, жила деревней. То вдруг пойдет и принесет откуда-то живого петуха, привяжет его за ногу на балконе, и тот каждое утро кукарекает, как в деревне, спозаранку будит весь девятиэтажный дом. Я слышал, как она разговаривает с петухом, будто с человеком, а тот только наклонит голову набок и слушает ее — словно все понимает.
А то вдруг накупит полную квартиру маленьких пушистых цыплят, хотя они и не нужны ей. Писку в квартире, писку! «Зачем вы, тетка, накупили их?» — спрашиваю я. «А как же их было не купить, когда они так жалостно и красиво пищали»,— отвечает. Растит их и посмеивается над собой: «Отнесу на рынок, продам писклят — куплю телевизор...»
Кагадей помолчал, потом хитро усмехнулся, вытер ладонью усы, хотя на них ничего и не было, и, как человек, чувствующий свое превосходство над тобой, спросил, будто утверждая:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23


А-П

П-Я