https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/75/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Только на горушку выехали, а наш коник (вернее, не наш, Цытнячихин) — хоп! — и завалился в оглоблях. Снайпер, видно. Мы свои узлы на плечи — да ходу. Аж в Марченки отступили. Там в какой-то немецкий бункер вселились. В нем батька и помер — то ли с перепугу, то ли от болезни: у него ведь что-то с печенью было... А уж так высох — я, мальчишка, его, как малого, на руках носил... Понимаешь, может, потому я и за водой сюда не люблю
ходить: как только приду — сразу все вспоминается. Смотришь и понимаешь, сколько раз пережил свою смерть. Верно я говорю? Вот, скажем, полосни те немцы по нас... Или та пуля, что Цытнячихиного коня убила... Да сколько еще такого было в войну...
Я ступал по утоптанной тропе среди жнивья, смотрел сверху в лощину и, кажется, так же, как и Андрей, почти физически ощущал, как страшно им было сидеть здесь — меж двух огней.
Как раз на самой тропе — копешка соломы, поставленная комбайном. Я не первый обхожу ее: вон сколько ног, налегке — по воду и тяжелее — с полными ведрами, ступало вот здесь, слева: по краю уже втоптана в землю натрушенная, сплющенная солома.
Светлое, словно перед тобой сложены в стожок наломанные лучи, свечение свежей соломы. Теплый запах ее, в котором соединились вместе запахи зерна и солнца, ветра и земли. Ласковое, щекотное прикосновение потертых соломинок к голым, немного огрубевшим за лето ступням — даже чувствуешь, как они плющатся, скользкие, под ногами.
И так захотелось повалиться в солому, разворошить этот аккуратненький, чистенький стожок, а потом затихнуть, успокоиться и лежать неподвижно, не решаясь даже сдуть соломинку, что щекочет губы.
Но возле комбайна вон собрались люди, Медяк стоит у машины и смотрит в мою сторону, в загородке ходит доярка (все остальные уже уехали в Лахи) и вешает на колья вымытые бидоны, в маткином огороде взмахивает горстями ячменя Волька: самое ее не видно отсюда, но, если она распрямится в этот час,— тоже увидит меня. И потом станут смеяться: «Гляньте, Надежин зять завалился в солому и один, как конь на пашне, катается».
Криница была рубленая. На мокрую от воды доску, прибитую к последнему венцу сруба, налипли белые парашютики с темно-коричневыми крапинками зернышек — теперь самое большое переселение разных диких трав: вызрели семена и спешат как можно дальше улететь, там приземлиться, зацепиться за что-нибудь, а потом прорасти и начать на новом месте еще одну колонию осота, репейника, молочая. Те, которым все же удалось чуть оторваться, отлететь на более сухое место на доске, лежат, и, как бы заземленные зернами, лишь пухом переваливаются с боку на бок,— ждут ветра посильнее, чтобы он смог поднять их и, несмотря на тяжесть семян, унести высоко и далеко.
В криницу уже нападали пожелтевшие листья. Густо устлана ими вода — на темном фоне они смотрятся очень красиво. Криница мелкая, вода в ней недалеко, а потому доставать ее просто: перегнулся через сруб, раздвинул в стороны листья, зачерпнул ведром, чтоб оно по самые ушки утонуло в воде, и вот она, та чистая радость, от которой в летний зной, бывает, не оторваться: зубы ломит, руки, держащие ведро навытяжку, млеют, а ты, кажется, пил бы и пил, все никак не утоляя жажду.
В кринице удивительно вкусная вода — потому все Житьково ходит сюда, в такую даль, и не ищет питьевой воды где-нибудь поближе к хатам. А когда Вободов велел сделать рядом с криницей летний загон для колхозных коров, житьковские женщины подняли шум и прибежали к мужчинам, которые огораживали летний лагерь,— ругаться.
— Что это вы, ослепли, что ли? — кричали они там.— Под самой нашей криницей хлев делаете. Это же весь навоз в нашу воду потечет. Что вам, поля не хватает, что ли?
— А чего вы на нас кричите? — оправдывались мужчины.— Нам показали, где колья забивать,— мы и городим.
— Да вы хоть подвиньте свой загон туда, к перекрестку.
— Не можем — председатель сам приказал жерди сюда перевезти.
Однако загон все же передвинули — пришел в колхоз Коренькевич и распорядился по-своему.
Нынешним летом мы вдвоем с Тимохиной Волькой чистили эту криницу. Кагадеиха перед тем наломала веток на веник, положила их возле сруба и, сказав: «Потом мне подашь», полезла в колодец, в холодную родниковую воду. Я собрался было лезть сам, но она легонько так отстранила меня от сруба:
— Ты ведь не умеешь. Лучше я сама,— и бултыхнулась, как будто свалилась, в воду.
Стоя почти по шею в воде, Волька черпала ее ведром и подавала мне. Я только выливал: отходил подальше и выплескивал в низкое место, чтобы вода не затекала обратно в криницу. По мере того как вычерпывалась и с каждым ведром все мелела и мелела криница, тетка Волька в мокром, потемневшем пиджачке поднималась и поднималась из воды — будто вырастала из нее. По ее пиджачку, по темному и ровному рубежу, который резко, будто день и ночь, разделял сруб (правда, потом он заплескался и весь
стал мокрый и темный), можно было видеть, докуда в нем была вода вначале.
Вода поначалу была чистая, затем помутнела, а потом в ведре плескалось совсем уже что-то вязкое и илистое. Ведро потяжелело, весь этот ил не сразу выливался — он медленно сползал по стенке на самый краешек и только тогда плюхался в траву.
Добравшись до песка, вычерпав этот ил до самого дна, тетка Волька попросила подать ей в сруб заготовленные ветки и долго терла ими стены. Потом, подождав, пока соберется под ногами вода, опять терла, поливая, сруб. Когда Кагадеиха вычерпала и эту грязную воду, когда подала мне руку и, мокрая, неловко выбралась из колодца, на дне светло блестел песочек, а стены сруба, влажные и чистые, уже начали подсыхать и дымиться — будто летом только что вымытые, натертые до белизны полы в хате.
Тетка Волька стояла у криницы и вместе со мной молча смотрела, как сочится между песчинок влага, как в одном углу уже пульсирует, бьется, будто жилка на лице, крохотная завязь ручейка, как медленно, но настойчиво поднимается по срубу вода.
Чистили мы криницу с теткой Волькой недавно, а потому все были удивлены, когда перед отъездом Шибековых генералов Кагадей с ведром на руке, из которого торчал хвост веника, пошагал к ручью, равнодушно ответив на наши вопросы: «Пойду криницу чистить». Меня это даже обидело — выходит, Кагадей считает, что мы с Волькой плохо почистили родник, и идет поправлять по-своему... А Павел, когда Тимоха уже скрылся за пригорком, на котором стоит Гапкина хата, встал и пошел было за ним:
— Надо же ему помочь. А то злиться будет. Скажет: «Столько лбов сидели возле Надежи, а ни один не поднялся. Пришлось мне, старому человеку, одному ведра таскать».
Однако Павла перехватила по дороге Волька, шедшая к матери:
— Агов-агов! Не иди ты, Павличек, за ним. Ему, злыдню этому, не надо помогать. Не криницу он пошел чистить — так бы ты его на это и выпер! Да он уронил в воду очки — только и услыхал, как они булькнули. Так вот пошел доставать. Вычерпает воду, достанет очки — и вся работа. А ты уже бежишь...
Пока я отнес от криницы полное ведро, листья вновь сплылись на середину и затянули воду. Опять пришлось
раздвигать их в стороны, чтоб набрать чистой воды и во второе ведро.
Отнес ведра немного подальше, к жнивью, а сам вернулся к кринице и сел на большой камень, что лежал поодаль от сруба: тут мне всегда хорошо и спокойно думалось.
С камнем этим меня подружила Вера. Она совсем еще девчонкой, вскоре после войны, пасла тут своих овец. — Глянула я один раз в сторону камня и онемела от страха: волк! Поставил, как собака, переднюю лапу на камень и глядит на меня. Хоть я и далеко была, а все же жутко стало. Даже закричала. Кричу, а голоса своего не слышу. Наконец прорезался голос. А волк все равно спокойно на меня смотрит — и ни с места. Видит, что дитя малое, и не боится. А тут мать услыхала мой крик — она как раз за водой шла,— ведрами забренчала, сама «ату!» начала кричать. Волк еще постоял, постоял немного, нехотя опустил на землю лапу и спокойно так, как собака, пошел в кусты.
Мать добавляла:
— Он совсем старый был. Зубов у него уже не было во рту. А овец все равно душил. Поймает, задушит, постоит над нею — есть же не может без зубов — да так, вихляясь, голодный и пойдет назад в кусты...
Я сидел, опершись сзади руками на камень — может быть, даже как раз там, где стояла волчья лапа.
Где-то недалеко в кустах разговаривала с коровой Сахвеина Аксюта: «Краля, Краля...»
Пытливо — будто человек — смотрел на меня цветок: его внимательный, словно живой, глаз был совсем близко.
Рядом, широко и вольготно раскинувшись, щедро раскрыв свои цветы, на теплом и мягком предосеннем солнце нежился репей. Темно-зеленые, потрескавшиеся, словно старческие руки, листья. Светло-зеленый клубочек — точь-в точь ежик, только не колючий. Мягкие (их можно даже потрогать рукой — они лишь потрескивают, цепляясь за скользкие ладони) иглы-колючки, обмотанные белой, словно паутина, пряжей. А над клубочком — будто нарочно вырезанный, ярко-красный, с крапинками, чубчик. Черные ножки, на которых торчат бледно-розовые, раздвоенные на конце пестики...
Я долго вертелся и все оглядывался, откуда, мол, струится такой тонкий, почти неуловимый аромат. И наконец догадался: да это же пахнет он, репей!
Мы ищем цветы, ищем и ценим их запах, но даже и подумать боимся, что репей — тоже цветок. И что он также чудесно пахнет. Но запах его иной, ненавязчивый, затаенный. Он не похож на то неистовство запахов, от которого иной раз даже задыхаешься в огороде или в цветнике — будто в городской парикмахерской.
Вот так, дожив почти до тридцати лет, я не замечал, как красиво цветет картофель и как приятно пахнут его цветы. И только прошлый год неожиданно открыл это для себя. Правда, и прежде бросались в глаза бело-розовые, синеватые огоньки на картофельной ботве, и прежде легко дышалось, когда шел обмежком вдоль картофельного поля, но как-то не думалось, что вот эти пахучие огоньки на ботве — такие же цветы, как и розы.
Мы, разумеется, знаем, как ярко и желто цветет осот, как приятно и полноголосо, широко струится его запах. Но для нас это — сорняк.
Мы видели, как цветет колос — весь в легких и светлых, будто дымка, маленьких цветочках. Но это тоже для нас не цветы.
Нам подавай цветы, которые вяжут в букеты...
На мою ладонь опустилась пушинка с зернышком — такая легкая и такая трепетная: ее, как что-то живое, нельзя было удержать в руках. Едва уловимое дуновение ветерка — и уже выпорхнула из ладоней эта почти невесомая, словно сам воздух, пушинка. Подобно тому мотыльку, что тихо сидел, пойманный, в горсти и, казалось, уже навсегда смирился с судьбой, но в какое-то мгновение, когда чуть приоткрылся кулак, насторожился, встрепенулся — я даже не заметил когда, и лишь инстинктивно сжал пальцы уже после того, как мотылек, найдя маленькую щелочку, выход на волю, к которому и сидел-то он вроде боком, мгновенно порхнул туда и обрадованно зашуршал высоко надо мной свободными крылышками.
Пушинка с зернышком, так же высоко поднятая ветром, полетела селиться на новое место — подальше от родителей...
Обратный путь с полными ведрами был немного труднее, но тот же самый.
Высоко взмахивая каждой горстью ячменя, прежде чем положить ее на перевясло, все еще жала Волька.
В Гапкином палисаднике шелестели пестрые георгины.
Комбайны обошли поле уже не по одному разу: они
втянулись в работу, и вокруг слышен был только их равномерный рабочий гул.
Медяк попробовал было тронуть машину с наполненным кузовом, но опять остановился и ждал меня — видно, захотел напиться. И действительно, когда я подошел к нему, он вылез из кабины, взял обеими руками ведро и, подняв высоко — даже выше головы,— нагнул, стал ловить тоненькую струйку ртом. Вода текла по лицу, лилась и за ворот расстегнутой сорочки, но Витька, не обращая на это внимания, пил долго.
— Не сыроватое ли? — сунув руку в зерно, спросил я.
— Ничего,— отдавая мне ведро, ответил Медяк.— В Грукове у нас хорошая сушилка есть.— И, подумав, добавил: — Я другого боюсь. Там, на площадке, понасыпали горок с разных полей — попробуй разберись, где семенное...
Сел и сразу газанул — как на легковой.
Новые доски, которыми Андрей еще до отъезда заколотил дырку в почерневшем от дождя и солнца фронтоне — через нее мы лазили на чердак, таскали сено,— светло бросались в глаза. Фронтон был повернут на улицу, перед ним под самым окном стояла лестница, но все равно лазить на чердак было неудобно: мешала поперечина. Кагадей как-то увидел мать, которая, высунув голову из дырки, еще спросонок разговаривала с нами, засмеялся:
— Гляньте, гляньте... Ты, Надежа, точь-в-точь баба-яга — голову из хатки на курьих ножках высунула и смотрит.
А потом подумал-подумал и поправился:
— Прости, Надежа,— ты, будто царица какая, голову из терема высунула и правишь детьми.
Поправился он так быстро, что мать, мне кажется, не успела даже обидеться. Она только махнула из дырки рукой:
— Айё! Вот сравнил. Иди уж, куда идешь, балабон этакий...
От Кагадея ехал Раник. На багажнике у него лежал большой, как гора, сверток — почти вровень с ним самим: видно, Толя, несмотря на странное письмо, все же решился поехать к Свете и заскочил забрать ее теплую зимнюю одежду.
Передо мной он даже притормозил — так уж хотелось ему, чтобы перешел с полным. Я прибавил шагу и чуть ли не перед самым его велосипедом перешел улицу — пусть хлопцу будет удача.
Мать уже стояла возле хаты и, опершись рукой на стену, как раз на надпись «Здесь жили Петруси» (Тот и Этот перед отъездом исправили «живут» на «жили»), ждала воды. Она смотрела на провода, словно что-то искала на них. Взглянул и я и только теперь понял, чего не хватает им.
— Ласточки улетели,— сказала мать.
Было еще по-летнему тепло, хотя давно уже и так рано — опередив даже ласточек — улетели в теплые края журавли.
10. С КОРЕНЬКЕВИЧЕМ
едем в Азеричино, по дороге туда и обратно размышляем о человеке и земле,а в заключение вновь сходимся на том,что все мы из хат
Проехали мимо тихой, неподвижной доярки — в платочке, красиво собравшем волосы, с ведром в правой руке, в легком платье, под которым круглятся молодые груди, она стояла в самом начале улицы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23


А-П

П-Я