Первоклассный магазин Wodolei.ru 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Маленькая Нинка, Тамарина дочь, которую они взяли с собой, как увидела, что дядька, ехавший вместе с ними в поезде и игравший с нею, остается на ночь, подняла такой крик, что пришлось ее успокаивать всем вместе. Она плакала и сквозь слезы говорила:
— А чего он, Слиндук этот... У меня есть свой папка, лучше его.
Нинка так сжимала маленькие кулачки и так набрасывалась на нового папку, что Слиндук, опасаясь, как бы она не выцарапала ему глаза, вынужден был лечь спать в другой комнате: малышка плакала, вопила, отказывалась идти в постель, пока не уйдет «этот Слиндук».
Может, слезы дочери, а может, еще что-то так поразило и отрезвило Тамару, что она несколько недель спустя, когда за ними приехали ее отец, Ладикова сестра и даже Слиндукова мать, не очень-то отнекивалась и, виновато глядя на Слиндука, который все только молчал, согласилась вернуться в Млынари.
Тамара вернулась к мужу, Слиндук — к жене. Больше всех, конечно, радовалась Нинка. Обхватив одной рукой за шею отца, другой — мать, она висела между ними, болтала в воздухе ножками и все говорила в одно слово: «папамама».
Отец был настолько обрадован ее любовью, что купил малышке настоящие часы.
Они пожили несколько лет в Млынарях, а затем Тамара, чтобы совсем забыть свою неудачную замужнюю любовь, подбила Ладика уехать отсюда куда-нибудь, но чтоб только подальше: не могла смотреть односельчанам в глаза. Ладик же, хотя ему и не хотелось покидать свою хату, деревню, привычную работу и искать неведомо где и неведомо что, все же согласился с Тамарой — он крепко любил ее и потому даже в дни своего стыда терпеливо ждал, что она вернется, а когда говорили ему: отомсти Тамаре — женись, он только качал, опускал глаза и, будто спрашивая у кого, говорил: «А где же я еще найду такую, как Тамара?»
Они перебрались в город — Тамара пошла в поликлинику, а шоферу тоже нашлась работа: Ладик сел на пассажирский автобус — и с того времени в Млынарях не показывались. Кто бывал у них в Витебске, говорили, живут они очень дружно — как и до этого дурмана: подобные примирения после больших обид и потрясений всегда еще лучше
сближают людей, и тогда даже немолодые супруги живут душа в душу — будто молодожены...
Тимоха, заметив, что и мы слушаем его невнимательно, сдвинул кепку на ухо, поскреб одним пальцем то место, что было под кепкой, и отошел к печурке, где стояла мать. В печурке уже гудел огонь и пламя, вырываясь из круглого отверстия, со всех сторон лизало черный, закопченный чугунок.
— Ты вот, Надежа, про любовь не говори мне. Помнишь, как сама чуть было не одурела — чуть не бросила своего Ласимовича. А вспомни, что в нем такого было, в агрономе том? Маленький, плюгавенький, ручки коротенькие. Это же не то что твой Апанас — твой, ведь басом говорил. А вот же, влюбилась.
— А шел бы уж ты домой, болтун этакий,— разозлилась мать.— А то стоит да собирает с дуба ветки...— Мать рассовывала в печурке дрова по сторонам, чтобы они не полыхали так сильно, и продолжала бубнить: — Про меня так ты вот помнишь, а про себя все забыл. Вспомнил бы, как сам у Стахвановны Вольку молоденькую украл, как Стахва-новна за тобой со скалкой по полю бегала. Волька же совсем еще дитя была.
Мать смотрела в печку, ворошила там полыхавшие дрова и не заметила, как Тимоха, который стоял за ее спиною, переваливаясь, как гусак, с ноги на ногу, потихоньку отошел и подался в сторону своей хаты.
Когда она выпрямилась и увидела, что Кагадея уже нет поблизости, глядя ему вслед и все еще сердясь, продолжала:
— Айё! Видали вы его, разговорился. Да еще как разговорился! Будто молотилка — не остановить. Не иначе, подвыпил: из него же из трезвого и слова не вытянешь. Сядет где-нибудь, уставится глазами в землю, будет целый день глядеть себе под ноги и молчать. А то очень уж разговорчив стал: язык во рту не помещается...
Когда из лощины, заросшей кустами, Тимоха вышел на высокое место и уже подходил к Шибековой хате, из сеней, точно вытолкнутый кем, вылетел Павел — самый старший Шибеков сын, генерал, который гостит сейчас у отца,— и, расхристанный, босой, в свитке, наброшенной на плечи, побежал босиком в сад. Свитка зацепилась за сук и упала в борозду. Павел остался в одной клетчатой сорочке, но, не обращая внимания на это, подскочил к яблоне, торопясь, чтобы не застыть на холодном осеннем ветру, нарвал яблок
в подол сорочки и уже спешил обратно к сеням, когда его остановил Тимоха.
Они стояли, разговаривали — Кагадей, должно быть, и ему сообщил о том, что их Маласай поехал в Азеричино узнать, когда будет поезд на Станислав, и, вероятно, спрашивал, скоро ли и сам он будет собираться в дорогу.
Павел почувствовал: разговор затянется — и, чтобы не дрожать на ветру, одной рукой поднял и накинул свитку на плечи...
Ветер попробовал дуть со всех четырех сторон — и все холодный.
Картошка в чугунке уже давно кипела. Убирая пламя, мать сказала:
— Андрей! Юра! Зовите Веру, детей, да будем вечерять.
Прутневские березы, за которые улетели журавли, широко шумели вершинами — казалось, их так раскачали сильные журавлиные крылья, что они все еще никак не могут успокоиться.
Вечерело... Там, где наша стежка упирается в авдей-ковскую дорогу, уже слышался скрип Раникова велосипеда.
2. ЗНАКОМСТВО С ХАТАМИ,
умершими в войну, с основаниями,
хранящими память о них, с тремя петухами,
с человеком, который очень хотел побывать
за морем, а также о другом
Скучновато житьковским петухам будить утро.
Проснется, к примеру, Тимохин крикун — огненный, как жар, днем, на солнце, и серый, неприметный в утреннем сумраке,— откроет один круглый глаз, обведет им полумрак темного подстрешья в хлеву, где не видать даже паутины, и скорее почувствует, чем увидит по обе стороны от себя серенькие кочки своих подруг, еще сонно сидящих на насесте, а затем, словно спортсмен, выжмет себя над жердочкой, закроет и этот глаз — все равно ведь ничего не видно — и хлопнет крыльями:
Ку-ка-ре-ку!
Закопошатся куры, раскудахтаются и начнут, потревоженные, удобнее устраиваться на шестке, а он, не обращая внимания на их возню, будет только вертеть головой из стороны в сторону и долго прислушиваться к тишине — не ответит ли кто на его приветствие?
Где-то в Вархах попробуют откликнуться слабыми голосами молодые петушки, а Житьково молчит. Наш петух ленив на песню — ему бы только клеваться: где ни увидит кого — малого или старого,— эх, крылья распустит и, как коршун, мчится навстречу. Гордый Шибеков боец, который всегда высоко, с достоинством несет свою красивую голову с большим гребнем, заламывающимся набок и даже, когда он смотрит вверх, заслоняющим глаз, не спешит отозваться соседу. Он очень форсист и ходит так, что про него можно сказать, как про иного заносчивого хлопца: «Идет, задрав голову, и клювом за небо цепляется». Он молчит долго, пропустит и одно, и второе, и третье «кукареку» Тимохи-на крикуна, а затем, наверное, тоже широко взмахнет крыльями — да так, что сам едва удержится на жердине,— и запоет. Его песня не такая отрывистая, как у Тимохина,— она длинная, протяжная, с переливами: кажется даже, он и тянет ее лишь для себя, радуясь и голосу своему, и его силе. Запоздало присоединится к ним и наш бездельник — тоже кукарекнет раза два. Вот и все. Поддержать их в Жить-кове больше некому.
Правда, хотела вырастить своего певуна и Мотя Прут-нева, но ей это так и не удалось. Хата ее стоит между Шибековой и Тимохиной, и потому, как только выйдет за ворота на улицу Мотин юнец, сразу же с двух сторон (и как они заметят его среди кур!) на петушка набрасываются надменный Шибеков боец и огненный, как жар, Тимохин крикун. Петушок потом несколько дней ходит точно пьяный, с расклеванным в кровь гребнем, и Мотя, чтобы не видеть его мучения, просит Тимоху либо Шибеку зарезать — у нее самой не хватает на это отваги. И сразу же заводит нового. Однако и с этим случается то же самое — он исчезает, так и не научившись петь.
Цытнячиха, так та вообще никогда не заводила петуха: она говорит, от них только и забота, что дурят голову. И потому молодых, еще безголосых петушков она сама или Люся относили в Азеричино и продавали. В этом году у нее неожиданно запела петухом курица, и Цытнячиха сама положила ее голову на колодку — чтобы не случилось никакого несчастья: Александрина до сих пор верит в приметы. С некоторыми приметами она справляется сама, а с другими приходит посоветоваться к нам: «Ты уж прости, Надежа, но мне одной не с кем и словом переброситься, и сходить некуда, кроме тебя, чтоб хоть глаза проветрить».
Неплохой петух был еще у Стахвановны, но последний год она что-то крепко болеет, почти не выходит из хаты, а все заботы о хозяйстве матери взяли на себя Волька с Тимохой. Кур они переманили, приучили ходить на свой насест, а ловкий и смелый Гапкин петух, повоевав, наверное, месяца два с Тимохиным, в конце концов уступил ему и теперь ходил тихий, спокойный и безголосый — как курица.
Так и поют только три петуха на все шесть житьковских хат.
Хатам здесь тоже, должно быть, одиноко: они стоят далеко одна от другой — почти не видно из-за кустов.
А когда-то, еще до войны, Житьково было большой, многолюдной и живой деревней. Правда, само Житьково зеленело как раз там, где сейчас одиноко стоит почти возле самой стежки к роднику, между заросших чернобылом фундаментов, хата Стахвановны,— лишь одна она и осталась от прежней деревни.
Еще задолго до финской войны, когда Апанас Ласи-мович, мой тесть, был председателем колхоза, житьковцы на своем собрании решили жить по-новому и записали в протокол, копия которого и теперь лежит у нас за отцовским портретом в красном углу, что они обязуются «построить новую красивую деревню, с прямой зеленой улицей, с просторными хатами, с новой культурой».
Несколько лет спустя в новый поселок перевезли свои хаты почти все житьковцы. Не захотел переезжать лишь Михалка. «Моя ж хата старая,— оправдывался он.— Только тронь ее, так она в пыль рассыплется. Я ж там сразу, если что, новую буду строить».
Но так и осталась Михалкова хата на старом фундаменте — и поныне живет в ней Стахвановна, пережившая своего мужа вот уже лет на пятнадцать.
Когда новый поселок дошел до ручья, что начинается где-то около Веселевок и, петляя вдоль Житькова, спешит к Млынарям, когда хаты перешагнули через этот ручей и весело начали подниматься на пригорок, чтоб идти дальше, под Дыдули, внезапно сняли председателя. Мать про это рассказывала так:
— Я ж, помню, сколько раз говорила ему: «Апанас, что ты себе думаешь, не садись ты за председателя. Или ты не знаешь наших людей? Люди ж у нас трудные, с ними тебе не просто будет». Да где там — не послушался он меня, сел. Еще и бабы подстрекнули: «Становись, становись, Апанаска, не бойся, мы теперь сознательные, мы теперь
уже подросли...» Ага, они, видите ли, подросли... Вот как... А меня тогда так подмывало спросить у них: «Айё, так вы хоть скажите, на сколько сантиметров подросли?..» Тогда просили, а как стал человек за председателя, многим не по носу пришлось. Начали письма на Апанаса писать. А тут еще в финскую войну морозы ударили, вода вся вымерзла, поить коров нечем. Тогда Ручаль, он на МТФ работал, и говорит: «Давай, Ананас, будем коров на водопой в Весе-левки гонять». А наш не подумал и согласился. А мороз же — сорок градусов. Ну, что вы думаете, пока коровы в те Веселев-ки сходят — одни простудятся, другие ноги поотмораживают. Лежит иная, стонет, как человек. Хоть ты их чаем с малиной отпаивай. А потом увидели, что никакая малина не поможет. Тут-то стали резать да мясо в район, в столовку, сдавать. Тогда, помню, пока наших коров возили, все там в столовке рагу какое-то варили — точь-в-точь наш кулеш... А отец, когда вернулся, говорил, что письма на него свои же подавали: «Ласимович Апанас простудил коров, чтобы навредить колхозу и лично товарищу Сталину. Ласимович — враг народа, его — к ответу». Вот как писали...
...Осторожно сполз с сена, нащупал босой ногой планку лестницы — она, жестковатая, впивалась в ступню — и спустился вниз.
После теплого сена утром показалось еще холоднее — я даже поежился. Зашел в сени, напился теплого молока — мать только что подоила корову: звон молока о подойник как раз разбудил меня — и вышел во двор.
Петухи еще не пели — молчал даже Тимохин крикун.
За старым Житьковом, за криницей, где сделали загон для скота, слышались смех, гомон, позвякивание ведер, бидонов — там доярки из Лах доили колхозных коров. Громко разговаривали и пастухи, дожидаясь, когда можно будет выгонять.
В огороде покашливала мать — она копала на завтрак картошку: время от времени ведро глухо бренчало — когда в него падали картофелины.
Я открыл ворота хлева, они заскрипели, точно немазаная телега, и Лысеха, без особой охоты, спокойно поднявшись, неторопливо пошла «в поле» — сразу через дорогу. Коров в Житькове пасут по рядовке, и нынче очередь дошла до нас.
Накинув на плечи фуфайку, вслед за Лысехой вышел «в поле» и я, сел на большой камень, что лежал до войны под углом чьей-то хаты. Постой, постой, а чья же это была
хата? Вон там, напротив нас, показывали мне, жил Дорохвей, вот здесь, ближе,— Цыган... А это, видимо, фундамент Алельковой хаты. Да, конечно же здесь жил Алелька!
Когда в Житьково впервые попадает чужой человек, с первого взгляда ему кажется: те шесть хат, что возродились из всей деревни после войны, стоят где попало и как попало. Он даже не заметит той главной и когда-то просторной улицы, по обе стороны которой стояли хаты: бывшая улица, перепаханная бомбами и снарядами, блиндажами и ходами сообщения, совсем заросла, а протоптанные стежки и узенький ручеек дороги так извиваются, обходя рвы и окопы, что даже сам, пожив здесь, порой не знаешь, к чьей хате они приведут.
Когда наши войска наступали, как раз здесь стоял фронт. Поздней осенью два месяца наши не могли выбить немцев из Млынарей и Мамонов: фашисты заранее укрепились там, дороги — и железная, и шоссейная — были в их руках, а наши солдаты носили снаряды на себе — через болото, по осенней распутице, часто голодные, ибо по такой раскисшей топи не могли пробиться сюда не только тяжелые машины, но даже и легкие солдатские кухни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23


А-П

П-Я