https://wodolei.ru/brands/Roca/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

В арестантской камере было выцарапано имя Хо Ши Мина и еще что-то на вьетнамском языке — для меня все равно что книга за семью печатями: я ведь его практически не знал. Даже имя Гарибальди мне ни о чем не говорило, как и взгляд Хоа Хонг, прежде чем она исчезла в толпе. Как выйти невредимым из всего этого, увидеть ее вновь и стать для нее больше чем просто «мерси, мсье»?
Уже в поездке на Север, во Вьетбак на фронт, который практически проходил через каждую деревню и каждый город, я начал учить ее язык: се лыа — поезд; зан тю — демократия; сунг дан — вооружение; ан уонг — питание; лянь люнг — прохладно; ма — могила. Мне не удавалось избавиться от мысли, что до сих пор я сражался против незнакомых мне людей, таких же незнакомых, как и Хоа Хонг. Я ничего не понимал, когда мужчины, женщины и дети с криками выбегали из своих хижин, ни единого слова молодых парней, которых мы выслеживали где-нибудь в джунглях и передавали по назначению как коммунистический сброд, кандидатами в смертники. С воем вылетали снаряды из нашего форта, а потом взрыв перекрывал все остальное. Ребенком я рос в войну, здесь же я вел ее за деньги. Ну и что из того,
что я понимал отдельные слова незнакомых мне людей: демократия, питание, вооружение, никакой могилы!
«Ваше здоровье!»,— орал один алжирец, бутылка ходила по кругу, я пил и пил. Повсюду рисовые поля, крестьяне, буйволы по самое брюхо в илистой воде, люди и животные истощенные, как скелеты, могилы прямо посреди полей, прапрапредки, прапредки и предки рядом с живущими. Напившийся алжирец, шатаясь, подошел в поезде к окну, у которого я сидел, выстрелил из моего автомата в старого, тощего человека на ноле, попал.
Где-то западнее Ханоя мы расположились вечером в старинной пагоде среди статуй, покрытых лаком, обвешанных мундирами, портупеями, патронными лентами и автоматами. Перед входом пылал костер, ветер тянул дым внутрь, кашляя и ругаясь, присаживались легионеры на корточки на глинобитный пол; когда я окликнул по имени нескольких старых знакомых, они едва взглянули на меня. Казалось, они удивились, что я вернулся к ним и к этой войне, которая забросила их через горы, долины и города этой страны в общество деревянных богов и духов выше человеческого роста, не позволяющих оттеснить себя в сторонку. Места не было ни для игры в карты, ни для сна, некоторые, прислонившись к стене, клевали носом. Один из моих друзей, эльзасец, положил голову на колени Будды, приподнялся, когда увидел меня. «Хочешь в нирвану? — спросил он.— Л может быть, в ад?»
Когда я подсел к нему и рассказал о поездке в поезде и о выстреле в крестьянина на рисовом поле, он устало мотнул головой. «Брось,— сказал он,— отоспись». Он был совершенно пьян, закрыл глаза, посидел какое-то время неподвижно, потом опять повалился на колени Будды, а на следующее утро так и не проснулся. В его вещмешке нашли лишь пустые бутылки из-под водки, ни письма, ни адреса жены и троих детей, которых он оставил в Страсбурге.
Еще неделю мы простояли в пагоде и натерпелись страху, когда ночью в садах царила неподвижная тишина, а часовые исчезали один за другим. Однажды парень, с которым я только что перебросился словцом, исчез прямо от костра. И лишь вдалеке мы слышали время от времени выстрелы. Однако постоянно ожидаемая атака на пагоду так и не состоялась, словно партизаны замыслили измотать и одолеть нас здесь, не приближаясь к
старым, священным стенам. Во сне мы судорожно хватались за автоматы и, вздрагивая при каждом шорохе, жались к деревянным фигурам и алтарному ларю, на котором восседал тысячерукий Будда: две из своих многочисленных рук он всегда держал мирно скрещенными на груди. В полусне, в грезах и в момент внезапного пробуждения мне вдруг приходило в голову, как все это бессмысленно: храм в чужом мире, где мы окопались, как в крепости, лики чужих боюв, за фигурами которых мы прятались, ярко намалеванные гримасы хранителей неба и ада, от которых отворачивались даже прошедшие огонь и воду солдаты или набрасывали на них мундиры.
С каким же облегчением мы вздохнули, когда в долину, к подножию холма, на котором стоял храм и раскинулись сады, приземлилось несколько самолетов, чтобы вывезти нас отсюда. Мы даже не боялись выстрелов, которые раздались сразу, как только мы в спешном порядке стали покидать пагоду. Один из тарахтящих транспортников запылал, обдавая нас во время погрузки жаром и заволакивая дымом, который скрыл нас от выстрелов партизан, вышедших из своих укрытий и устроивших беспорядочный салют, когда остальные машины оторвались от земли. Мы увидели сотни мужчин в черных одеждах среди деревьев и на каналах рисовых полей, а над всем этим — густой дым горящего самолета. «Лишь бы подальше отсюда!» — воскликнул лейтенант Джилли, худой, страдающий язвой желудка человек, скрючившийся от боли. Автоматная очередь ударила по корпусу самолета, но не причинила никакого вреда.
Земля горела у нас под ногами, и лишь в воздухе оставалась хоть какая-то надежда. Самым разумным было бы склонить пилота к полету домой. Но где он, этот дом? У разношерстной толпы наемников нет родины, самое большее есть цель — жить, выжить до следующего и последующего дня. Правда, для меня существовал еще цветочный магазинчик на Рю Катина в Сайгоне и Хоа Хонг, но и там я был чужаком: «Мсье солдат?»
Мы летели около часа, никто не знал куда, хотя и поговаривали о решающем бое. Мы были рады, что дельта Красной реки, за которую шли жестокие бои, осталась позади, и Сонгда тоже, да и последние плодоносные клочки земли на краю обширного горного плато на Западе. Внизу виднелись лишь джунгли, причудливые горы и ущелья, ни дорог, ни тропинок, ни деревень, ни хижи-
ны и ми единого живого существа. Если кто и преследовал нас, сюда он не смог бы пробиться за нами, в этом мы были твердо убеждены. И заходящее солнце, в направлении которого мы летели, мглистые сумерки, которые нас окутывали, казалось, благоприятствовали нам. Мы весело подталкивали друг друга, смеялись, кричали «ура!», когда самолет приземлился в широкой котловине, окруженной высокими горами. Несколько французов из южных областей шутили: «Пиренеи!» Другие чувствовали себя как в Альпах во время идиллического отпуска — заветная мечта после всех этих войн и всякого дерьма. И только Джилли скорчился еще больше и уставился на мрачные уступы гор без единого просвета. «Ловушка, дыра,— сказал он.— Ад не отпускает черта, будь он проклят!»
Мы приземлились в Дьенбьенфу, в крупном опорном пункте, напичканном всевозможным оружием, забитом до отказа солдатами, танками и пушками. На следующее утро мы увидели валы, заграждения из колючей проволоки, блиндажи и бункеры, на подступах к лагерю— крепости Габриэлла, Анна-Мария, Беатрис и Муон Тхау, два-три заградительных кольца, роющих окопы саперов, марширующих и обучающихся приемам пехотинцев, как в каком-нибудь гарнизоне вдали от фронта. Мы наблюдали за всеми действиями, пока Джилли и другие офицеры были в отлучке: ели, пили, играли в карты, спали и удивлялись, что самолеты больше не садятся, а сбрасывают парашютно-десантные части, а то и боеприпасы и всевозможное снаряжение, частично приземлявшееся, разумеется, в горах.
Шли дни, слухи распространялись самые невероятные, наконец мы постепенно узнали правду. Несколько вьетнамских дивизий заняли горные леса и поднялись на горные хребты, вокруг опорного пункта. Долина была окружена, любые пути сообщения и отступления отрезаны, и лишь небо оставалось еще открытым. Потому мы и оказались последним или предпоследним резервом, доставленным сюда по воздуху, поэтому ящики с боеприпасами и провиантом то и дело падали к нам с неба, угрожая убить любого, кто высовывал голову из укрытия. Был отдан приказ окопаться насколько возможно лучше и удержать форпост любой ценой. Не было никакого сомнения, что с живописных гор на нас направлены тысячи автоматов и пулеметов. Тогда мы еще не подозревали о пушках: разобранные на части орудия вьетнамцы доставили через ущелья по горным тропам на седловину горы и теперь подготовили к бою. Еще меньше мы предполагали, что под землей уже началась атака: отряды штурмовиков проложили туннели к нашим окопам, укреплениям, артиллерийским позициям, штабным зданиям, подкопались даже под бетонированную взлетную площадку и притаились на расстоянии одного броска лопаты рядом с нашим блиндажом, прежде чем раздался первый выстрел.
Когда начался штурм, карабины, пулеметы и пушки с гор повели обстрел, а земля буквально разверзлась у нас под ногами, мы оказались лицом к лицу с людьми, за которыми безуспешно охотились годами. Нас словно парализовало, многие кричали, колотили автоматами по земле или зарывались головой в песок, словно могли отвратить неизбежное. Только лейтенант Джилли, предвидевший беду, спокойно, стоя в окопе, отдавал команды и одну за другой швырял ручные гранаты. Когда стало ясно, что спасения нет, он покончил с собой — подорвался динамитом. Этим взрывом немного зацепило и меня, и некоторых других тоже. К счастью, думаю я, так или иначе выбор был один: смерть или плен. Когда я пришел в сознание, оказалось, что я по другую сторону фронта, потерял два пальца, получил несколько царапин, но шкура уцелела. И это самое лучшее, что могло ожидать в Дьенбьенфу такого, как я, самое лучшее.
Он говорил быстро и тихо, курил одну сигарету за другой, и чай совсем остыл. Махнув искалеченной рукой, он заказал пиво, которое тотчас принес кельнер, не терявший нас из виду, несмотря на множество гостей. «Мы здесь первые немцы, которые не сразу потребовали пива»,— сказал мой собеседник и, улыбаясь, выпил за мое здоровье. «Вкусно, не правда ли?» Он спросил, как я нахожу местную еду, климат и бывал ли в Дьенбьенфу. «Одни руины, кладбище быльем поросло»,— заметил он с горечью и покачал головой. «Добрая половина тамошнего гарнизона состояла из немцев, все мертвы или ранены, черт возьми». Он помолчал немного, закурил но* вую сигарету и неожиданно продолжил свой рассказ.
Мы лежали в палатках, вокруг роились комары и мухи. Свирепствовали тиф и малярия, паек риса скудный, мяса и фруктов почти не давали. Рядом со мной
умирал один молодой парень, который день и ночь молился, сложив руки: «Любимый боже, даруй мир, и пусть никогда не будет войны!» Он исповедовался мне: хороший и меткий стрелок, добрая сотня убитых на его счету, и не только партизаны — старики, женщины, дети. Большинство пленных не дали бы и полушки за свою жизнь, бредили о расстреле, который будто бы всех нас ожидает, лишь только мы опять встанем на ноги. Многие притворялись больными, хромыми, глухими, их приходилось насильно выгонять с нар, чтобы пристроить тяжелораненых.
Я писал письма в Сайгон: Рю Катина, цветочный магазин, Хоа Хонг. «Почему Сайгон?» — спрашивал меня молодой врач из Ханоя, не понимавший, почему я не подал ходатайства о возвращении на родину. На малопонятной смеси вьетнамского и французского он попытался мне втолковать, где находится мое место в жизни и как во мне нуждаются дома. «Коммунистическая Германия, коммунистический Вьетнам!» — кричал он резким голосом, меняя мне повязку и смазывая жгучей настойкой поврежденную кожу. «Отправляйся домой, а не в Сайгон!»
Ну как мне было объяснить ему: я рад, что вообще знаю хоть один-единственный адрес. Об именах, улицах и лицах там, дома, я не вспоминал, никто меня не ждал. Я попытался все отбросить, забыть, даже себя самого. За все время бегства я находил, терял и хоронил лишь случайных друзей. Джилли тоже погиб, он и в аду верил в рай, в ту землю, куда стоит идти даже босым, в рубище, страдая болезнью желудка. «Нет,— сказал я ему.—-Я остаюсь здесь».
Ни подорвавшийся динамитом Джилли, ни уговоры доктора не могли отвлечь меня от цели, от ничтожно малой надежды. Я писал и писал, мне было все равно, рвала ли она их сразу после получения или письма где-то затерялись в разрушенной стране. Я ни разу не получил ответа и больше не спрашивал: «Нет ли писем для меня?» Мне хотелось лишь жить, выжить, выкарабкаться из палатки, бросить последний взгляд на Дьенбьен-фу, долину смерти, где я все равно что умер: ничтожество, безумец, вечный чужак. Мне так хотелось отправиться в путь, открыть дверь цветочного магазина и сказать: «Вот и я, мы же знакомы друг с другом, я больше не солдат, не убийца».
Я поправился, был освобожден из плена и прибыл в сборный лагерь южнее Ханоя как раз вовремя, потому что началось великое перемещение народов. Почти миллион человек покидали Север: католики, владельцы поместий, мандарины, бизнесмены, приспешники французов. К ним я и присоединился, одетый в гражданское,— ни за какие деньги не хотел бы я снова оказаться в легионе. Во время нашего похода, за многие недели по гнетущей жаре, кожа моя загорела, задубела и раны хорошо зарубцевались. Самые прекрасные моменты — это когда мимо проезжали армейские колонны с развевающимся трехцветным французским флагом, а я поднимал руку, махал и распевал: «Allons, enfants de la patrie!»1 Убирайтесь вон, я остаюсь здесь!»
Сожженные деревни, опустошенные поля, разрушенные мосты. Поезд с беженцами часто простаивал у реки, паромы угрожали опрокинуться, перегруженные людьми со скарбом. Я же пускался вплавь: у меня не было никакой поклажи, и я очень спешил. Иногда я присоединялся к какой-нибудь семье с кучей детворы, ночью подсаживался к старикам, которым не спалось, учился их языку и умению молчать. Мой голос становился тише, и, чем лучше мы понимали друг друга, тем меньше оставалось надежды. Никто толком не знал, от чего он бежит и куда. В пути я не видел ни единого цветка, никаких цветочных рядов, никаких магазинов, только руины, нужду, голод. А одна женщина из Сайгона однажды сказала мне: «Нет, Рю Катина и Хоа Хонг больше нет». Когда я добрался до Бьенхоа — это местечко в одном дне пути от цели,— меня арестовали и отправили в тюрьму. Бумаги свои я выбросил, потому что больше не был тем человеком, на имя которого они были оформлены. «Дезертир? Шпион? — допрашивал меня французский майор.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21


А-П

П-Я