Покупал не раз - магазин 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

.. Проповедник несчастный! Не сердце у тебя, а камень, на который пьяные... Чеши отсюда, да поживей, чего стоишь?
— Ты что-то путаешь, Живиле...
Он произносит эти слова невнятно, бормоча себе под нос, оглядываясь. Унте словно чужими руками хватает дверную ручку и вываливается во двор. Заметенная снегом тропка, пытающаяся догнать проселок... Асфальт. За спиной, на птицеферме, весело кукарекают петухи, возвещая новый день; он занимается на востоке, окрашивая в светло-розовые тона усыпанный звездами небосвод. Но что Унте небосвод! Живиле! Боже ты мой, как она смотрела! Была в ее взгляде и злость, очень много злости, и беспомощная ярость, и даже ненависть. Но сквозь эту злость, это яростное бессилие и ненависть пробивалось то, что даже слепой бы увидел...
— В самом деле, рехнулась, что ли? Только этого мне не хватало.
Часть вторая СТАРШИЙ БРАТ
I
Ушли... Первым ушел Унте, этот вечный правдоискатель. За ним и она, Юргита. В кабинете до сих пор стоит легкий аромат ее духов. Он до сих пор чувствует на губах вкус ее озорного поцелуя. А какие у нее глаза! Взглянет и обожжет, во взгляде — любовь и преданность. И еще какая-то тревога. Кажется, капнули мутную дождевую каплю в стакан чистой воды. Скорее всего, ее обидел Унте своим отказом от обеда. Правда, он и любопытство ее разжег: интересно, по какому делу пожаловал? Но Юргита из приличия ни о чем не спросила. Она прекрасно понимает: нет и не может быть между нами никаких секретов. Рано или поздно все равно ей все расскажу.
С Ефимьей было иначе. С самого начала, с первых же дней, между нами была стена недоверия. Порой рухнет, но ненадолго, а затем обнаружится еще более глубокая пропасть. Пятнадцать лет прожили мы с тобой под одной крышей! Вместе нажили двух детей... Не подобает вроде бы поминать тебя худым словом даже в мыслях, но и хорошего в памяти не осталось. Почти ничего. Хотя, видно, было и другое... Миг, другой... Ни дать ни взять промельк, блестка сусального золота... Частенько я корил себя за припадки откровенности, когда доверял тебе то, что хранил в тайниках души, куда и сам не очень-то отваживался заглядывать. Тогда ты не осудила меня, но, увы, не сумела и понять. Но я тебя не виню, не упрекаю: не каждому дано глубоко и сильно любить. Ты что-то, правда, буркнула в ответ, хотела вроде бы утешить, но тут же спохватилась и добавила, что сама не стала бы из-за этого так волноваться... Не стала бы... Не знаю, может, сказав это, ты желала показаться благородной, но я почему-то почувствовал себя униженным, ничтожным и вдруг поймал себя на горькой мысли, что пропасть между нами все больше и больше растет.
Конечно, я не отрицаю, у тебя, как у каждого, были свои заповедные душевные уголки, но для меня они всегда оставались закрытыми и недоступными. Порой, правда, удавалось заглянуть туда, но ты тотчас отшатывалась от меня или я сам отшатывался в испуге — до того все казалось мне там чуждым. Чуждым как тогда, когда, еще ничего друг от друга не скрывая, ты не то с сочувственным презрением, не то с презрительным сочувствием бросила: «Я не стала бы из-за этого волноваться!» На твоем месте и я, пожалуй, не волновался бы. Но согласись, мы были разными, мы с тобой родились и выросли под разными небесами. Кажется, одно солнце в небе, да и то неодинаково греет. Ты была из тех, кому были открыты все пути, а я жил среди тех, к кому относились с недоверием, и страшно хотел учиться.
Я приехал в Вильнюс с фанерным сундучком, набитым колбасой и копченостями. До сих пор помню их запах... Мать сунула и банку с топленым жиром — когда я учился в Епушотасской гимназии, он не раз меня выручал. Во внутреннем кармане пиджака лежал аттестат и комсомольский билет: комсомольцу куда легче было поступить в вуз, чем другому выпускнику. По правде говоря, те, что вручали мне билет в райкоме, понимали: товарищ Гиринис еще не очень тверд в своих убеждениях, еще не до конца осознал величие наших идеалов, за которые борется наша передовая молодежь и готова, если понадобится, умереть. Но я был одним из лучших учеников в классе, родители к советской власти относились лояльно, богачами не были, и мне предложили вступить в комсомол. Да, но в политическом смысле я был еще зеленый... Ничего, ответили мне, созреешь, есть время. Главное — добрая воля, отрезал комсорг школы, когда я попытался возразить ему. Я отнекивался, конечно, не из скромности или, не дай бог, из иных соображений — просто знал, что родители никогда не одобрят такого шага, они всегда настороженно относились к принадлежности любой организации. Дети должны учиться, а не морочить себе голову политикой, говаривал отец, а мать согласно кивала головой. Но комсоргу я об этом не рассказал: я боялся бросить тень на родичей, хотя, как потом понял, причина была в другом — в моем непомерном самолюбии... И еще мной помыкал страх — как же я признаюсь, что меня, эдакого дылду, мамочка за ручку водит?
Сегодня я нет-нет да переношусь мысленно в ту далекую пору, отыскиваю крутые повороты своей жизни, обдумываю каждый шаг и говорю себе: годом раньше, годом позже ты, Даниелюс, все равно вступил бы в комсомол, без всякого наущения. Сызмальства, как и все в нашем роду, |Я не терпел несправедливости, да и выдумщик я был завзятый, что называется, мечтатель; частенько, не смыкая глаз, строил сказочные замки, где все жили счастливо, в братском согласии, не предавая друг друга. То, что сулила советская власть, и было осуществлением одной из моих грез, совпадало с моими идеалами. Правда, жизнь скоро показала, что дорога к желанному будущему не устлана розами, но все же она и не плод вымысла, я верил в нее, хотя со всей ясностью сознавал, что сверну с избранной стези на другую... Причем сверну не случайно, а в силу многих горьких обстоятельств, выберу профессию партийного работника, и она поможет мне осуществить то, что я в жизни задумал.
Я долго скрывал, не говорил родне про комсомол. Но в один прекрасный день все всплыло на поверхность. К моему удивлению, родители приняли новость спокойно. Только упрекнули за то, что не посоветовался с ними. Отец, тот обиженно бросил: как постелешься, так и спать будешь.
Тебя тогда, Ефимья, еще в Литве не было. О том, что творилось у нас в первые послевоенные годы, ты знаешь по рассказам — большинство из них не в ладу с истиной. Ты не была свидетельницей того, как приходят ночью одни, все переворачивают в доме и, всласть потешив душу глумлениями и угрозами, возвращаются обратно в лес, чтобы назавтра снова сеять панику и смерть. А днем появляются другие, наши, снова переворачивают все вверх дном, угрожают, требуют, чтобы ты признался, кто к тебе наведывается ночью,— и к соседу. Тот встречает их, как ксендза во время колядованья,— дрожит как осиновый лист, без устали головой кивает. Тебе, Ефимья, не пришлось жить под двумя властями, как меж двух огней. На стороне одной — сила и закон, на стороне другой — бессилие, неизбежное поражение и ярость: во что бы то ни стало кровавой местью отстоять прошлое. Я тебе рассказывал, но сам никогда не слышал, как рыдают близкие над могилой. У ямы, бывало, по два, по три гроба, и хоронят не только мужиков, но баб и детей — вечная им память! Случалось, и яму нечего рыть, и оплакивать некого: ворвутся ночью, уведут («Предатель! Смерть тебе!»), и нет человека, исчез, испарился, как в воду канул. Или в какой-нибудь денек возле Епушотасского костела уложат трупы: авось какая-нибудь мать, проходя по рыночной площади, узнает своего сына, или сестра — брата. Но куда там! Пройдет мимо, не выдаст. И только в том месте, где сына, грязного, окровавленного, босоногого, зароют, там будет мать на коленях ползать, кричать от горя не своим голосом, целовать лоскуток неосвященной земли, приютившей ее любимое чадо. Да, Ефимья, месть вызывала месть, страх порождал страх. Ляжешь вечером и не знаешь, встанешь ли поутру. Даже если ты держался золотой середины — не за тех, не за этих,— ты все равно не был уверен в том, что ночью в твою дверь не забарабанит лесовик, а на зорьке не нагрянут люди Жгутаса-Жентули-са. Если врасплох не застигнут, ты, конечно, выкрутишься. Выкрутишься, если не поймают тебя с поличным. Но узелочек на память завяжут: ты уже на подозрении. А коли ты на подозрении, коли тебя в меченые записали, то не удивляйся — пожалуют к тебе гости с автоматами и скажут: «Приготовься в дорогу... в дальние края!...»
Таким, Ефимья, я оставил свое село, когда отправился в Вильнюс на филологический. Город поднимался из развалин: неуютно было в нем чужаку. В общежитии теснота, койка возле койки, шум, гам. Чужие лица, толчея, мрачные, пропахшие средневековьем коридоры. Никогда в жизни я не чувствовал себя таким одиноким, таким растерянным и неприкаянным, как тогда. Город казался мне огромной тюрьмой, куда по собственной воле попадают те, кому деваться некуда. Я тосковал по деревне, частенько жалел, что оставил ее, но все-таки не мог себе представить, как сложилась бы там моя жизнь. Нет, меня не пугали ни грязь, ни керосиновая лампа, ни скука, ни дождливая осень, меня не кидало в дрожь при мысли о долгих зимних вечерах, когда за окнами неистовствует ветер, а для тебя, молодого, полного сил и жажды деятельности, весь мир замыкается на двух-трех дворах, куда можешь зайти в гости. Я был дитя деревни. Но в ту пору деревня — моя родина, моя колыбель — оказалась в гибельном водовороте крови, слез и насилия, каждую минуту он мог вовлечь и меня. Мне не хотелось умирать. Я боялся смерти — однажды я уже на своей шкуре испытал ее ледяное дыхание.
— А, Гиринисово отродье! Здорово, тайный комсомолец! Что, под рождество на каникулы пожаловал?
Меня обступили трое. Они словно из-под земли выросли. В руках автоматы, полушубки перепоясаны широкими офицерскими ремнями. А мело!.. В сумерках нельзя было разглядеть лица, но тот, кто окликнул меня, был мой знакомый, мы с ним когда-то учились в гимназии, я его сразу по голосу узнал. В прошлом году после летних каникул он в класс больше не пришел, а вскоре по гимназии пополз слушок, что он связался с лесовиками.
Один из тройки схватил меня за лацкан пальто, выбив сапогом из рук портфель, и так ударил, что я отлетел на обочину и плюхнулся в сугроб.
— Предатель!.. Пулю ему в лоб!
— Не стоит из-за такого сморчка патрон холостить, -с презреньем бросил третий.— Повесить его на собственном ремне, и вся недолга. Или — чего возиться? — садануть прикладом по башке, пусть подыхает в снегу.
— Встань! — заорал тот, с которым я когда-то учился в гимназии.— Ты знаешь меня? Знаешь, продажная шкура, не отнекивайся! — рассвирепел он, когда я молча замотал головой.— Но мне теперь все равно: родителей моих вывезли, а на родню мне начхать. Ничего не боюсь. Понимаешь, что тебе говорит Альгирдас Бутвила, большевистское отродье? Ничего не боюсь.
Да, я понимал, что он говорит, очень хорошо понимал: ему нечего было терять. Нечего, кроме жизни, поставленной на карту.
Я невольно прикрыл ладонью сердце. Оно билось громко и безнадежно. Долго ли осталось?
— А ну-ка выкладывай свое собачье удостоверение. Ты что, не слышишь? Где твой комсомольский билет, спрашиваю?
Я стоял как вкопанный. Впервые в жизни меня охватило такое странное состояние: в голове светло-светло, мозг работает безотказно, а тело сковано намертво: шага не шагнешь, языком не пошевелишь, сухие, как наждак, губы не оближешь...
Я не заметил, кто из них ударил меня кулаком по лицу первый. Посыпался град ударов — в голову, в плечи... Меня пинали ногами, когда я рухнул на твердый, накатанный санями, проселок. Обыскали все карманы, отодрали подкладку пальто и бросили меня, избитого, окровавленного, почти без сознания. Комсомольский билет они все-таки не нашли. Отправляясь из Епушотаса домой, я зашил его в правой штанине. Они бросили меня и скрылись так же неожиданно, как и возникли. Я долго не мог взять в толк, почему меня не укокошили. Может, засомневались: комсомолец ли я? А может, в последнюю минуту в Альгирдасе Бутвиле проснулся человек? Может, вспомнил он, как мы оба выступали за гимназическую баскетбольную команду? Нет, все было куда проще: видно, кто-то из них учуял что-то подозрительное, и все сиганули в кусты. Надо сказать, они вовремя улепетнули. Еще минута, и попали бы в руки к Жгутасу-Жентулису. Его люди преследовали банду Бутвилы. Осенью, когда я вернулся в Вильнюс, в университет, я уже знал, какие чувства одолевают человека, оказавшегося с глазу на глаз со смертью.
А ровно через два года, когда я перешел на третий курс... Да, Ефимья, мне было трудно поверить в то, что сказал мне комсорг факультета. Секретарша. Товарищ секретарь, Лаукува на проводе. Товарищ Малдейкис.
Д а н и е л ю с. Соедините. А, Аполинарас! Очень приятно. Вспомнил, значит, соседа. Чем могу служить?
Малдейкис. Терпенье, мой друг, терпенье. Сейчас узнаешь. Если не шибко занят.
Даниелюс. А когда, скажи, мы свободны? Да ладно, иногда можно позволить себе такую роскошь: оторваться от дел и побыть простым смертным.
Малдейкис. Ты, брат, часом, не философ? Тебя, вижу, женитьба ничуть не изменила.
Даниелюс. Изменила. Но только не в том роде, в каком ты думаешь. Иногда ловишь себя на мысли, что человеку и впрямь необходимо маленькое потрясение, чтобы открыть в себе нечто новое.
Малдейкис. Это я от тебя уже слышал. Ты это предлагал мне как противоядие от здравого СхМысла.
Даниелюс. От цинизма — так точней.
Малдейкис. Цинизм! Ну и лексикон же у тебя! Я сегодня не расположен спорить. Лучше скажи, как дела? Это правда, что ты против идеи механизированных животноводческих комплексов? Говорят, у тебя даже с верхами стычка была.
Даниелюс. Кто сказал, что я против? Идея прекрасная. Но она должна пройти испытание временем. Правда, за рубежом такие комплексы полностью себя оправдали. Но мы с тобой не за рубежом живем. У нас совсем другие условия. И нечего обезьянничать — механически перено-сить чужой опыт на нашу почву. Давно, брат, доказано жизнью: слепое подражание отрицательно сказывается не только на экономике, но и на психике.
Малдейкис. Я тебя вроде бы неплохо знаю. Не думаю, что выкручиваешься, просто боишься риска.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72


А-П

П-Я