https://wodolei.ru/catalog/dushevie_stojki/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Вкус-то мой известно какой – джаз, цыганщина: романсы о том, как она ушла, ему изменила, потом обратно вернулась, опять изменила, а он узнал и тоже с кем-то утешился. И все это под музыку – ну срам, срам! Другого же слова не подберешь!
«Нет, говорю, товарищ Стыд, – тем более, я готов, идемте». Иду я с ним по коридору, живу я в коммунальной квартире, соседи у меня. Я-то не вмешивался, но, говорят, склоки, друг другу в борщ заглядывают, грязь… Иду я, и стыдно мне, что я-то в стороне был, не замечал, не вмешивался, не сказал своего слова…
Выходим на улицу – жизнь ключом бьет. Идем по улице Горького – строительство там грандиозное. Сразу мне легче стало. Я спрашиваю: «Как, товарищ Стыд, город-то, а?»
У Стыда даже улыбка на устах заиграла: «Чудесный, говорит, город. Гордиться этим городом надо. Следить, чтобы ни одна мелочь величию его не мешала. Кстати, что это такое?»
Глянул я и вижу: как раз рядом с памятником Пушкину на десятом этаже на чудесном доме каменная девица стоит и неизвестно что прохожим сигнализирует. То ли «проходи скорей», то ли «стой и удивляйся до завтра». Зачем ее водрузили – даже сами архитекторы не догадываются. Я у них на одном собрании был – мнения расходятся. Одни говорят «гениально», другие говорят «срам». Думаю, а вдруг срам, раз сами архитекторы говорят – они же больше меня понимают. Думаю, сиганет она сейчас с десятого этажа, кинется в ноги и завопит: «Уберите меня, я хоть и каменная, но стыд имею…» Думаю: надо как-нибудь спутника моего отсюда убрать. «Товарищ Стыд, говорю, давайте на метро проедемся». Он отвечает: «Пожалуйста».
Дошли мы до площади Маяковского, вошли в вестибюль, и только я с эскалатора ногу спустил, станцию замечательную увидел, смотрю туда, сюда – нет Стыда. А, думаю, хорошие вещи усмотрел – смылся. Доехал я до Театральной, радостно мне. Столько наш народ замечательного натворил, что просто «ура» кричать хочется. И сразу мне понятным стало, почему у нас люди такие есть, которые, кроме «ура», никакого другого слова не знают. Благо, есть от чего в нашей стране в восторг приходить – так они себе этот восторг профессией выбрали. Думаю, пока Стыда около меня нет – непременно таким человеком сделаюсь. И только об этом подумал, смотрю – Стыд опять рядом. Смотрит на меня, и я уже за эти мысли свои краснею. Думаю, надо опять ту же тактику повторить… Говорю: «Пойдемте, товарищ Стыд, на Москву-реку, новые мосты посмотрим!» А Стыд мне в ответ: «Мосты мостами. Я и без вас знаю, что они замечательные, а вот что это такое, говорит, в подъезде у вас?»
Я смотрю и вижу: в подъезде дома гражданин стоит и у него вдруг цепи на руках… Подбегаю ближе – фу ты, пропасть, оказывается, гражданин стоит в подъезде и по телефону-автомату разговаривает. В одной руке у него, значит, трубка, в другой – телефонная книжка, и обе эти вещи к аппарату цепями прикованы. Издали посмотреть – ну, кандалы.
Стыд меня спрашивает: «Что-то, говорит, вещи все на цепях? Телефон на цепях, урны плевательные на цепях, кружки у кипятильников на цепях – почему это, не знаете?»
Я смущенно так говорю: «Для удобства, наверное. Если кто захочет себе чего взять, так уж чтобы вместе: телефонную трубку с аппаратом, кружку с кипятильником, ну и уж урну с домом. Комплект, так сказать…»
Говорю это, а сам краснею и за то, что говорю это, и за то, что глупость действительно необъяснимая.
А Стыд идет по улице медленно и у каждой витрины останавливается. Подошел к магазину подарков – знаете, есть такой, – смотрит и спрашивает: «Это что?» Я говорю: «Как что? Подарки!» – «Кому же, спрашивает, вы такие странные подарки дарите?…» Я думаю: вылезать как-нибудь надо. Набираюсь смелости: «Недругам своим, говорю, дарим. Обычай у нас такой. Чуть кто перед нами провинился – мы ему сейчас в этом магазине подарок покупаем, дарим, и он, значит, потом всю жизнь мучается».
Стыд так покачал головой, посмотрел еще раз на подарок и говорит: «Жестокий обычай…»
Идем дальше, а я думаю: батюшки ты мои, сейчас он к магазину ширпотреба подойдет – совсем мне деваться некуда! Пикирующие керосинки там выставлены, примуса-самовзрывы, утюги-фугасы – радость хозяйкам, ножи, которыми даже директора ширпотребной фабрики зарезать нельзя, вилки, которыми его равнодушие проткнуть невозможно! Я не выдерживаю, кричу: «Товарищ Стыд, отпустите душу на покаяние! Ну пойдемте опять в метро, пойдемте на Волго-канал, пойдемте к людям, которыми гордиться можно!»
А Стыд мне в ответ: «А зачем же, говорит, ходить? Вы здесь гордитесь. Страна у нас такова, что гордиться ею везде можно. И надо! Я гордости не помеха».
Я кричу: «Но вы же меня и краснеть заставляете! Притом не только за себя – за других! Я, что ли, все эти вещи-то делал?»
А Стыд тихо так отвечает: «Если так, говорит, разбираться, вы лично метро ведь тоже не строили, а, однако, гордиться им собираетесь. Обе стороны в себе соединять надо. Что-то, говорит, к кому я ни зайду сегодня, все только гордиться желают. Сидят, гордятся и на свою любовь к Советской власти ссылаются. А ведь Советскую власть любить мало! Надо так сделать, чтобы и она тебя за что-нибудь полюбила…» Я говорю: «Но я жизнь за нее положить готов, в это вы верите?…» Стыд отвечает: «Верю. Но представьте, что жизнь вашу сейчас не требуют. Меня другое интересует – вот если вас сегодня для дела попросят квартиру оставить и самому на периферию переехать, вот вы лично меня на порог тогда к себе пустите?»
Я думаю: батюшки ты мои, куда гнет, куда гнет!.. Говорю: «Товарищ Стыд, перемените разговор. Я человек осеннего возраста, мне такие переживания вредны… Вон, говорю, молодежь идет, вы на них, на них поднаприте… Ко мне уже нечего прицепляться…»
А Стыд мне гремит: «Есть за что прицепиться. Дело не в возрасте. Есть тысячи людей гораздо более старых, которые считают, что счастье жизни в борьбе и победах. Есть, к сожалению, молодежь, у которой в душе тот же самый осенний возраст. Вы успокоились. Вы забыли, что у вас у всех впереди еще большая дорога. На этой дороге будет мешать каждая мелочь, каждый плохо сделанный гвоздь. Сегодня об этом надо напоминать каждый день, каждый час. Об этом надо писать стихи и поэмы».
Я говорю: «Позвольте, но это же делают поэты, писатели, драматурги…»
А Стыд продолжает: «Мало! Взгляните на эту афишную тумбу. Эта тумба для успокоившихся людей. За последние годы вы чаще, чем надо, плакали вместе с Марией Тюдор, чаще, чем это необходимо, умилялись судьбой королевы Марии Стюарт, сладко поплакивали на «Дворянском гнезде» и ни разу не показали, как большевики прокладывали в раскаленных песках мировые каналы или пробивали в сорокаградусные морозы финские доты. А предстоит-то вам не проливать слезы умиления, а – воевать! Воевать страшно жестоко, идти под огнем и побеждать, побеждать непременно! Страну, которой вы имеете право гордиться, нужно уметь и беречь!..»
Именно на этой фразе я и проснулся. Стыда, конечно, у меня никакого нет – это был сон. А вокруг меня, вижу, соседи стоят, будят меня и говорят: «Что-то вы вопили во сне как зарезанный?»
Я так на них посмотрел, и говорю: «Ничего! Возраст у меня очень опасный, но дело не в возрасте! Спать не надо».
1941, май
«Во поле березонька стояла…»
Зимой 1941 года Москва переживала суровые дни. На подступах к городу, на наших мирных дачах грохотали орудия, ползли танки… Были захвачены старинные русские города Волоколамск, Истра, Наро-Фоминск, Клин…
В Клину враги не только залили кровью исконную землю русского народа, – они оскорбили его национальную гордость, его искусство, его песню.
Заботливо и любовно охраняли мы в Клину Дом-музей великого русского композитора Петра Ильича Чайковского.
С изуверским исступлением фашистская сволочь, пятная себя несмываемым позором, громила в Клину дом Чайковского, топтала сапогами его портреты и ноты, оскверняя все самое дорогое душе русского человека…
А в осажденной Москве по-прежнему проникновенно и гордо звучала волшебная музыка великого композитора…
(За занавесом – звуки рояля. Слышится музыка Чайковского. Пауза.)
Представители Третьей империи не имели ни малейшего понятия о том, что искусство – душа народа. Они не знали, что к могиле Пушкина не зарастет народная тропа, даже если эту могилу сравнять с землей.
Был разгромлен и загажен клинский музей великого композитора, но сам Чайковский жил в эти дни в душе каждого советского воина и гражданина, – жил образом, раз навсегда отпечатанным на нежнейших страницах человеческого сердца…
(Занавес открывается. В золотой раме – живая картина: кабинет Чайковского в Клину. Ю. В. Брюшков в роли композитора исполняет «Осеннюю песню» Чайковского.)
Мы слушали мелодии Чайковского в самые грозные для столицы дни. Мы слушаем их и сегодня, когда зарвавшиеся гитлеровские орды бегут, спасая свои шкуры, покрытые вшами, бегут мимо русских берез, в белых весенних нарядах выстроившихся вдоль дорог войны…
Певец беспредельных просторов России, удали и отваги русского человека, его «широкой, как степь, и глубокой, как море» чистой, мужественной души, – Чайковский особенно близок народу.
Его музыка – это Россия…
(Дальнейшее произносится на фоне исполняемых Брюшковым отрывков из Четвертой симфонии Чайковского.)
В Музее Ленина под стеклом лежит пожелтевший лист бумаги с пометками Владимира Ильича. На II съезде, когда рождалась большевистская партия, Ленин, слушая очередного оратора, торопливо делал пометки. Небрежно и кратко записанные большие ленинские мысли… И вдруг – сбоку на блокноте слово «березка»… И снова «березка». Еще и еще… На все лады вкривь и вкось слово «березка»…
Съезд происходил в Брюсселе – откуда же березка, далекая подмосковная березка?…
Ленин любил все русское – русский народ, русскую природу и русскую песню. Приехали из России товарищи, на чужбине пахнуло родиной…
И вот, среди важных партийных вопросов и решений, выросла на полях блокнота родная красавица березка…
«Во поле березонька стояла…»
В этой гениальной простой мелодии, прозвучавшей в Четвертой симфонии Чайковского, – и наш родной пейзаж, и наша любовь к Родине, и вся простая душа могучего, одаренного народа-богатыря.
Березка, русская родная березка… О тебе писали Аксаков и Тургенев, Толстой и Лермонтов. О тебе написал и Чайковский.
«Во поле березонька стояла…»
Стоит она и сегодня. Белым саваном смерти должны казаться бегущим фашистам ее покрытые молодой корой ветви. А вслед отступающим – ордам, сквозь ураган артиллерийской стрельбы несутся русские народные песни. Это в освобожденных городах и селах звучат они, передаваемые из Москвы по радио, из Концертного зала имени Чайковского, народные песни, положенные на музыку самым замечательным из русских композиторов…
(При последних словах все громче звучит музыка и за тюлем-стеной кабинета Чайковского высвечивается русский пейзаж: осень, березки, стоит девушка, обняв березку. Соло рояля переходит в оркестровое звучание этой части Четвертой симфонии – «темы судьбы»)
И неумолимое звучание этой части симфонии – его «темы судьбы» – гудит сегодня, как грозное напоминание о возмездии всем иноземным пришельцам, смеющим думать, что они безнаказанно могут оскорбить душу народа, его родину, его песню…
1942
Золотая рыбка
Я считал, дорогие товарищи, что даже и пятидесятилетний человеческий возраст – возраст вовсе не старый, я даже готов утверждать, что в пятьдесят лет человек, в сущности, совсем юноша, почти мальчик. Я говорю не о внешности, конечно. Тут природа с моими доводами не согласна и наносит свои сокрушительные удары, не считаясь с какими бы то ни было арифметическими соображениями. Внешне «мальчики» в пятьдесят лет чаще всего напоминают город после сокрушительной бомбардировки и только-только восстанавливаемый жителями… Но это, повторяю, внешне. А сама по себе цифра «50», будучи разложенной на основные слагаемые, – цифра просто-напросто пустяковая. Скажем, первые четырнадцать лет, почти у каждого человека, считать просто нечего. Годы эти совершенно несознательные и в жизненной бухгалтерии не участвуют. Их сразу надо отбрасывать. И это, знаете ли, – из пятидесяти-то долой четырнадцать – остается тридцать шесть. Цифру эту в свою очередь необходимо сразу разделить пополам, так как известно, что человек половину жизни проводит в кровати: спит, отдыхает – вообще не существует. Остается, следовательно, только вторая половина – восемнадцать лет, которые тоже должны быть подвергнуты сложному математическому дроблению.
Тут, знаете ли, годок-другой надо выбросить на совершенно бесполезное чтение произведений некоторых наших писателей; год – в общей сложности – человек стоит в очереди; год, а то и больше выбрасывается из жизни на ухаживание за прекрасным полом (у меня-то лично на это, положим, ушло всего минут сорок, не больше, но тут играла роль моя внешность, а я говорю вообще). Ну, год (если сложить вместе) едет на трамвае, год обедает, год ужинает, какие-то часы тратит на разговоры примерно такого порядка:
– А, Петр Иванович, ну как?
– Ничего, вы как?
– Да тоже ничего, в общем. Жена как?
– Да ведь как вам сказать? Если помните, умерла четыре года назад.
– Что вы говорите? А детки как?
– Благодарю вас – не было ведь пока еще…
– А-а… Ну слава богу, как говорится. До скорого, Петр Иванович, захаживайте!
– С удовольствием. Вы где живете-то?
– Да ведь во Владивостоке обычно-то. Я проездом.
– А-а… Ну, как-нибудь заверну на неделе. Пока!
И так далее. Беседа не особенно деловая, а посчитайте, сложите, глядишь – годок и на это ухлопано. Ну, а год туда, год сюда, смотришь – из восемнадцати-то половина ушла на время, которое смертью назвать грешно, а жизнью совестно.
Таким образом, из пятидесяти-то лет остается зачастую человеку на все философское обдумывание своего якобы бесконечного жизненного пути всего лет восемь-девять – возраст, в котором, как известно, даже и лошади считаются молодыми.
А уж у человека-то – это не только молодость, это юность, почти детство, дорогие товарищи!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61


А-П

П-Я