душевые уголки radaway 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Слава Богу, вскоре положение проясняется. Долго наши себя не обнаружить не могут. Одним броском добегаем до насыпи, перемахиваем через нее и попадаем как раз в расположение своего дивизиона.
Это большая удача. Здесь меня знают, и я многих знаю. Во время расспросов один офицер пытается вытащить из моего пистолета запасную, оставшуюся у меня обойму, так как патроны очень дефицитны. Здесь я спохватился, но потом эту обойму у меня все-таки вытащили.
Иду докладывать командиру дивизиона Лещенко. Сейчас, когда напряжение снято и организм расслабился, охватывает какое-то противное чувство: дрожу и непроизвольно стучу зубами. И одновременно наползает каменный сон, глаза закрываются сами и засыпаю стоя. Такое же состояние я заметил и у некоторых своих солдат. Лещенко понимающе смотрит и, толкнув рукой, показывает:
- Иди в землянку и отдохни. Расскажешь потом.
В сознании почему-то застревает мысль, что в армии не говорят "спать". "Спать" - слово ругательное. В армии говорят "отдыхать".
Едва добравшись до землянки, мгновенно засыпаю. Сквозь сон слышу близкую орудийную стрельбу и сотрясающие землю сильные взрывы, подбрасывающие меня на топчане. Похоже на бомбардировку с воздуха. Однако не просыпаюсь.
Сколько проспал - не знаю. Часа два-три, не меньше. Очнулся от этого каменного сна и сразу не понимаю: где я и что со мною. Постепенно сознание возвращается. Теперь чувствую себя бодро. Выбираюсь из землянки и пригнувшись иду по ходам сообщения разыскивать майора. Вся позиция временами обстреливается. Отсюда отвечают по крайней мере две батареи. Нахожу майора на наблюдательном пункте. За те несколько дней, что я его не видел, Лещенко сильно похудел и выглядит смертельно уставшим человеком. И даже тон его речей стал как-то мягче и неувереннее. Немного послушав, Лещенко меня прерывает:
- Слышал уже. Мне докладывали. По-моему, ты поступил правильно и держался хорошо. Даже немца свалил. Но как в штабе посмотрят, не знаю. Донесение я написал. Собери своих и ночью отправляйся. Сейчас не пройдешь: видишь, что делается. Впрочем, не знаю, продержимся ли до ночи.
Опять залезаю в какую-то землянку. На мгновение засыпаю и тут же просыпаюсь. Назойливо лезут в уши и в голову выстрелы и взрывы. Хочется крикнуть:
- Довольно стрелять, хватит. Хочу тишины, только тишины.
Однако молот не перестает бить и грохотать. Кажется, что этот грохот идет отовсюду: спереди, сзади, сверху, снизу. Но постепенно к вечеру стихает. Становится как-то спокойно. Лежу и думаю. Вот я и сделал шаг за порог смерти, а страха не было. На войне страха нет, есть предельное физическое и нравственное напряжение, есть инстинктивные, неосознанные поступки. А страха нет. Инстинкт, как автопилот, берет на себя управление, когда сознание уже не может или не успевает справляться. В то же время я не могу сказать, что я не подвержен страху. Я как сейчас помню детский страх, овладевавший мною, когда злобные, черствые и душевно ленивые школьные учителя, не умея и не желая воздействовать на детей, вмешивались в жизнь семьи, вечно вызывая родителей в школу. Испытывал я страх и перед клеветниками, против которых у нас защиты нет. Боялся шумного соседа, годами лишавшего меня и мою семью покоя, и против которого нет управы. Все это гораздо страшнее даже смерти на войне, на войне смерть суматошная, а такая смерть не страшна.
Были уже густые сумерки, когда я со всем тем, что осталось от полубатареи - несколькими солдатами, - тронулся в путь. Идти нужно через всю Гатчину и где-то за ней искать штаб полка, а где именно - этого толком никто мне сказать не мог. А также никто понятия не имеет о том, где сейчас немцы. Деревня Большая Загвоздка перед Гатчиной сожжена дотла. Дорога вся в ямах, местами перекопана и изрыта большими и малыми воронками. По дороге никого не встречаем. Местами совсем темно, так что идти приходится чуть не ощупью. Местами светлее от тлеющих пожарищ и дальних пожаров. Вдали грохочет артиллерия и рвутся крупные авиабомбы. Как всегда теперь, ночное небо повсюду прочерчивается параболами трассирующих пуль. В самой Гатчине разрушений и пожарищ немного, хотя воронки попадаются.
Посреди площади горит собор. Думается, чему там гореть? А вот, горит же. Может быть, там был склад? Пожар какой-то вялый, в багрово-дымных тонах. Слабо светятся окна, словно там теплятся свечи и идет заупокойная служба. Только из одного окна вылезает красный язык и лижет стену. Но зато ярким золотом пылает факел над подкупольным барабаном. Хотя купола уже нет, временами пламя принимает форму той луковицы, которая венчает православные церкви. Должно быть, такую пламенеющую луковицу и увидел древний византийский зодчий и увековечил ее в золоте. Ограда собора искорежена и смята большим деревом, вырванным с корнями крупной авиабомбой и переброшенным с края площади к собору. В освещенном круге вокруг собора в каких-то неудобных позах лежат трупы. Все босые, а некоторые и раздеты. Видно, кому-то пришлось помаяться, стягивая сапоги с закаменевших ног и срывая шинели и гимнастерки.
Все это как-то неестественно и жутковато. Глядя на своих спутников, вижу, что и на них все это производит гнетущее впечатление. Пытаясь их подбодрить, говорю:
- Ну, что тут особенного. Пожар, как пожар. Сейчас пожаров много.
Однако чувствую, что вся картина - эти багровые окна, этот пламенеющий купол на фоне абсолютно черного неба, это дерево, как будто само бросившееся к собору, и наконец эти босые, словно корчащиеся трупы, ложится на душу чем-то пророчески недобрым. К тому же зловещие образы усиливаются в сознании ночным ознобом и страшной усталостью.
Дальше, пройдя мимо дворца, после долгих блужданий, так как спрашивать некого, уже перед рассветом натыкаемся на штаб своего полка. В одной из землянок сквозь прореху в занавеске из шинели чуть светит коптилка. В землянке, сидя, дремлют, а, вернее, спят дежурные. Наше неожиданное вторжение сначала их пугает. Командир полка только что лег отдохнуть, и с докладом придется подождать. Здесь, по-видимому, путного ничего не знают, так как связи почти нет. Расспрашивают меня о дивизионе Лещенко, о моей батарее. Узнаю о смерти моего школьного товарища Осипова, бывшего при штабе и погибшего от бомбы.
Появляется заспанный комиссар, грузный пожилой человек, одетый не по форме, а под комиссара времен гражданской войны - в кожаной тужурке и такой же фуражке. На ремне кобура с наганом и полевая сумка. Выслушав доклад дежурного и прочитав донесение майора, отзывает меня в сторону от землянки. Сам садится на край канавы, а меня, оставив стоять, долго молча исподлобья разглядывает. Потом со слабо выраженным эстонским акцентом спрашивает:
- Говори, как воевал?
Немного путанно, но по возможности подробно рассказываю Опять длинная пауза. Затем, похлопывая по кобуре и исподлобья глядя, цедит:
- Сейчас я тебя расстреляю!
Хотя я уже попривык, что здесь с этого начинается обращение старшего к младшему - все начинают с этого, но каждый раз такое обращение не то что пугает, а коробит. Да, впрочем, что говорить. Я и сам унизился до угрозы пистолетом тяжело раненому и страдающему солдату.
- Ты мало немцев убил - только одного. За две пушки этого мало. Должен был сто пятьдесят убить!
Вот странное число. Почему сто пятьдесят? Меня это озадачивает, и в то же время, несмотря на неподобающую обстановку, смешит. Снова повторяю обстоятельства дела:
- Ведь когда стреляли из орудий по немецкой цепи шрапнелью, было видно, что они падали.
- Нет! В донесении написано, что ты застрелил только одного.
Потом, немного смягчаясь, говорит:
- Сколько их шрапнелью задело - этого мы не знаем, это только им самим известно. Этого я в сводку помещать не могу. Да и ты сам не можешь быть уверен. Может быть, они сами залегли, а потом и обошли тебя лесом?
На том разговор и закончился. Подав на прощание руку, сказал:
- Иди, ищи своего батарейного, он где-то там.
Где это "там", предстояло решать мне самому.
В штабе получаю вскрытую посылку от Марии. Посылка, видно, давно там валяется. В посылке белье, полотенца, одеколон, плитка шоколада. Похоже, что было еще что-то, так как ящик не полон и все смято. Содержимое посылки меня сердит: зачем мне белье - в армии дают, зачем полотенца - мы не умываемся, зачем одеколон и шоколад? Что это за дикие представления о войне, как о какой-то даче. Шоколад тут же разламываю и оделяю стоящих поблизости. Прекрасное новое льняное, в голубую полоску, полотенце раздираю пополам и наматываю на ноги вместо вконец сопревших портянок.
Описывать поиски своей батареи - это все равно, что описывать хаотические броски и зигзаги молекулы в броуновском движении. Никто ничего не знает, но всем везде чудятся немецкие лазутчики и диверсанты, хотя весь вред идет от собственного беспорядка. Но так уж нас воспитали в тридцатые годы и приучили взваливать вину за все негативные явления на вредителей и диверсантов.
Во время блужданий то и дело видим листки сероватой, очень плохой бумаги, нередко попадавшиеся и ранее. Это немецкие листовки, разбрасываемые с самолетов. Хотя брать их строжайше запрещено, солдаты тайком их подбирают для сворачивания цигарок, так как никакой другой бумаги у них нет. Разумеется, при этом их читают. Содержание листовок, наряду с информацией о положении на фронтах, представляет собой грубые и, на мой взгляд, неумные, но очень хлестко поданые призывы и лозунги. Часто они зарифмованы или даны как частушки. Это как бы орет и ругается подвыпивший мужик, у которого что-то было на уме, а теперь вылезло на язык; как я замечал, сначала по очень слабым признакам, а потом все яснее и яснее, эти призывы находят своего адресата и доходят до сердца. Видно, их составитель хорошо понимал душу русского мужика и умел с ним говорить как свой со своим.
Вообще убедить человека, особенно русского, что-нибудь не делать, не исполнять, не слушаться - не трудно. В этом, кстати сказать, основа основ всех революций, независимо даже, от кого этот призыв исходит. А уж если он напечатан на бумаге, то его сила по меньшей мере удваивается. Таков уж культ печатного слова в психологии современника. У многих эти призывы оставляли след в душе. И там, где прямое неподчинение было невозможно, люди начинали действовать как бы в полсилы. Были еще листовки с длинным мелким текстом, очень подробно и обстоятельно составленные каким-то, видимо, педантичным чиновником. Но те, как мне кажется, были менее результативны их не читали.
К вечеру, наконец, нашли свою батарею. Здесь и командир батареи, и политрук Смирнов, и взвод управления, и две пушки, которые сейчас же отдаются под мое командование. Здесь все время было тихо и стрелять никому не приходилось. Как при всякой встрече, а при таких обстоятельствах в особенности, идут расспросы, рассказы. Больше всего интересуются тем немцем, которого я застрелил на глазах свидетелей, как гладиатор в древнем Колизее. Правда, командир батареи, как и комиссар полка, тоже упрекнул, что одного мало. Ну что же, - остальных пусть достреливает сам.
На ужин старшина сварил свежие щи со свининой, добытой, разумеется, методом самоснабжения. Другого снабжения теперь нет. Вероятно, или комбинация жирной свинины со свежей капустой неудачна, или сказалось неумение повара и отсутствие всяких приправ, но щи получились неважные. Да к тому же они так провоняли всю огромную землянку, что, несмотря на усталость, плохо спалось.
Холодное туманное утро. Сегодня тишины нет. Кругом стрельба, и во всем ощущается какая-то напряженность. Наш военный совет - капитан - командир батареи, человек бесцветный и трусоватый, хитрющий, но симпатичный политрук Смирнов, дипломатичный лейтенант - командир взвода управления и я - решаем, что делать. Где немцы и что они делают, мы не знаем, связи нет ни с кем. Лейтенант предлагает какую-то нелепицу, на что Смирнов только усмехается и качает головой. Наконец капитан находит выход и, обращаясь ко мне, говорит:
- Ты теперь у нас самый опытный. Забирай пушки и поезжай туда. Что там делать, сообразишь сам и доложишь по телефону.
Направление "туда" показывается неопределенным жестом. Вытягиваюсь, рапортую: "Слушаюсь" и отправляюсь. Никого из них я больше никогда не видел.
Едем с пушками то по полянам, то продираясь сквозь кусты. По пути какой-то солдат сует мне ржаной сухарь с кусочком сала. Механически беру и пихаю в карман, но потом досадую: "Зачем мне этот сухарь, когда скоро привезут завтрак?" К своей величайшей досаде обнаруживаю, что ночью у меня исчезла запасная обойма к моему пистолету. Пистолет на месте, а обоймы с патронами нет. Позаимствовать не у кого - патроны дефицитны. Теперь я фактически безоружен. Кто взял - не знаю.
Наконец, впереди просвет. Останавливаю упряжки и сам с командирами орудий иду вперед. Выходим на Балтийскую железную дорогу недалеко от станции Пудость. Впереди поле, а дальше какие-то деревни. Слабый ветерок с юга доносит тяжелый трупный запах. Это из того противотанкового рва, который видели вчера. Как рассказывают, несколько дней тому назад через ров отходила какая-то наша часть, а немецкие парашютисты засели во рву и стреляли из-за углов вдоль прямых участков. Трупы во рву не убраны.
Многое из построенного нами использовали немцы. Там обжили наши доты, здесь использовали нами же вырытые рвы. Вообще укрепленные районы планируются генералами в твердом убеждении, что противник будет наступать именно оттуда и именно так, как генералы считают. Но противник обычно действует по-иному. А поэтому все эти доты, рвы, эскарпы и прочие громоздкие творения военной теории нередко оказываются, в лучшем случае, бесполезными.
Ставим орудия в ольховой заросли у железной дороги. Не скажу, чтобы позиция была удачной, но выбирать не из чего. Во всяком случае, хоть видно вперед и есть хоть какая-то маскировка, а об остальном пусть судит лучший экзаменатор - противник. Внимательно осматриваю местность кругом. Кажется, никаких соседей - ни пехоты, ни артиллерии - у нас нет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47


А-П

П-Я