https://wodolei.ru/catalog/mebel/Caprigo/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 




Даниэль Клугер
Последний выход Шейлока




«Последний выход Шейлока»: Текст; Москва; 2006
ISBN 5-7516-0569-1
Аннотация

Профессиональный сыщик и врач расследуют двойное убийство и в конце концов называют имя преступника. Читателя ждала бы увлекательная, хотя и вполне традиционная детективная история, но время и место действия придают повествованию необыкновенное, трагическое звучание: события романа происходит в разгар «окончательного решения» нацистами еврейского вопроса, а все герои — сыщики, свидетели, убийца — обитатели еврейского гетто, которым предстоит разделить общую судьбу.

Даниэль Клугер
Последний выход Шейлока

Глава 1

С некоторых пор я начал сомневаться в достоверности собственного прошлого. Картины, встающие в моей памяти, все чаще кажутся мне незнакомыми. Не полностью — но какими-то деталями, явно не совпадающими с тем, что имело место в реальности. Впрочем, реальность и достоверность — не только не тождественные, но даже не всегда близкие понятия. Говоря о достоверности того или иного события (в случае, если мы сами не были его очевидцами), мы лишь отдаем должное умению рассказчика придать своему изложению (или интерпретации) правдоподобие. Это отнюдь не то же самое, что правда, истина. Повествователь Тацит был талантливее повествователя Светония, и только поэтому современные историки склонны больше доверять первому, нежели второму.
Так вот, я все чаще вижу сны, приводящие меня если не в смятение, то, во всяком случае, вынуждающие задумываться. Если правда, что сны являются мозаикой воспоминаний, таящихся на дне нашей памяти и всплывающих в самых причудливых комбинациях ночью, когда сознание отдыхает, а подсознание, напротив, господствует, то все, увиденное во сне, мы можем при желании и некоторых усилиях объяснить и понять. Невиданное существо — кентавр — всего лишь синтез хорошо известных человека и коня. То же и сновидения: в принципе можно разъять увиденную непонятную картину на виденные ранее и вполне понятные детали, из которых подсознание, этот гениальный художник, таящийся в каждом, ее собрало.
Но все чаще вижу я во сне детали, ничего мне не говорящие. Более того: детали, о которых я могу сказать с полной уверенностью — это чужая память. Я просто не мог никогда — ни в далеком, ни в близком прошлом — видеть то, что ныне вижу во сне. Те частички, из которых складывается мозаика моих сновидений.
Не далее как вчера я поделился этим с г-ном Шейнерзоном, единственным раввином Брокенвальда. Многие полагают, что он повредился в уме, и у меня иногда тоже появляется такое впечатление. Тем не менее, я с ним общаюсь, порой и подолгу. Особенно после того, как оказался отставленным от больных и перешел в категорию неработающих обитателей гетто. О причине своего падения я, возможно, расскажу ниже; сейчас же мне хочется привести ответ рабби Аврум-Гирша Шейнерзона. Это произошло утром, в очереди к пищеблоку. Не знаю, для чего стоит в этой очереди г-н Шейнерзон — ни разу я не видел, чтобы он что-нибудь там ел. Но весь последний месяц я его встречал там регулярно. Причем каждый раз маленькая сухонькая фигурка в непомерно большом залатанном пиджаке, каком-то странном шарфе, из которого торчала тонкая шея, коротких выцветших брюках и солдатских ботинках, словно из-под земли вырастала рядом, стоило мне встать в хвост очереди мужчин в тусклой старой одежде, со стертыми лицами. В моем нынешнем жилище нет зеркала, а выбитые оконные стекла заменены листами фанеры, так что не знаю, обрел ли и я такой же странный облик — облик человека, выпавшего из времени.
Впрочем, все это — пустые рассуждения. Так вот, рабби Аврум-Гирш, немного походивший в своем наряде на грустного клоуна, в ответ на мои слова о странных снах и причудах памяти, сказал после долгого раздумья:
— Глядя на вас, реб Иона, я уже давно предполагал нечто подобное. Разумеется, вы должны испытывать именно такие ощущения. Знаете ли вы, что такое сон, реб Иона? Сон — это шестидесятая доля смерти. Когда человек спит, он как бы испытывает ослабленный вариант умирания. Вы врач, вам это будет понятно, правда? Вы ведь делаете прививки, а что такое прививка, как не ослабленная же многократно болезнь? Ну вот, в момент такой неполной смерти душа частично высвобождается от оков материальности… — он озабоченно нахмурился, так что над редкими бровями появились глубокие борозды. — Вы говорите: «Память». Нет, реб Иона, вы видите не просто память, вы видите память своей души. Но все дело в том, высокоученый реб Иона, все дело-то в том, образованнейший господин доктор Вайсфельд, что в теле вашем сосуществуют две души, две души, вернувшиеся на землю, низвергнутые в гилгул, дабы искупить прежние грехи. Почему так происходит, я не знаю, да и мало кто знает, но, поверьте мне, реб Иона, такое бывает. Ари а-Кадош, рабби Ицхак Луриа Ашкенази, да будет благословенна его память, рассказывал об этом своему ученику рабби Хаиму Виталю, а реб Хаим, да будет благословенна и его память, записал сказанное рабби Ицхаком. И вот он-то и передает со слов своего учителя, что бывает иногда такое — две души заключаются в единую оболочку. Изредка они враждуют, и тогда человек испытывает ощущения сродни помутнению рассудка. Чаще же одна подавляет другую, и другой приходится довольствоваться лишь теми редкими мгновениями, когда сон, этот хрупкий мостик между бытием и небытием, ослабляет связи между идеальным и материальным, между душой и телом. Реб Хаим упоминает случаи, подобные вашему, в своей «Книге видений», «Сефер а-хезъенот».
Признаюсь, столь парадоксального и оригинального объяснения я не ожидал, потому и запомнил его почти дословно. Я спросил:
— Почему же раньше со мной такого не случалось?
— Посмотрите на себя, доктор Вайсфельд, — укоризненно ответил раввин, и его пепельная борода дрогнула. — Кем вы были раньше и кем стали сейчас. Где вы были раньше и где вы сейчас. Разве вы не чувствуете, что мир вас удерживает все слабее? Ваша вторая душа, слабая и грешная душа, та, которую подавляла первая, менее грешная и более сильная, сейчас имеет больше возможностей заявить о себе. И ее память, память ее прежних перевоплощений, прежнего путешествия в гилгул, вторгается в сны первой, основной души.
— И кому же они принадлежали в прежней жизни, эти мои души? — интерес мой, разумеется, был окрашен скепсисом, но в то же время ответа я ждал с изумившим меня самого нетерпением.
Густые брови нашего рабби сошлись на переносице, так что глаз почти не было видно.
— Я должен подумать… — пробормотал он. — Так все запуталось… И ведь это важно, реб Иона, это так важно, так важно знать: кто из нас кем был в прошлой жизни… Ари а-Кадош, согласно ребу Хаиму, говорил еще более удивительные вещи о перевоплощениях душ. Например, о том, что одна из душ ранее могла принадлежать животному. И что в одном теле могут совершать путь к исправлению даже не две, а три и более души…
Он замолчал, глядя перед собой невидящими глазами.
— Я должен подумать, — повторил он, резко повернулся и быстро зашагал назад к бараку, придерживая рукой выцветшую, потерявшую форму ермолку. Я смотрел ему вслед растерянно и удивленно. До тех пор, пока маленькая фигурка в латаном — перелатаном пиджаке и коротких брюках не скрылась за поворотом.
Вторично в тот же день я встретил рабби Аврум-Гирша после обеда. Он сопровождал телегу с четырьмя гробами, поставленными бок о бок, поперек телеги — иначе бы они не поместились. Очередные жертвы скверного питания и антисанитарии — все четверо умерли ночью в больничном бараке от брюшного тифа. Родственникам — у двоих умерших были в гетто родственники — позволили сопровождать наскоро сколоченные плоские ящики только до ворот. Здесь им приказали остановиться, и дальше похоронная процессия двинулась уже в сопровождении троих: представителя Юденрата, кого-то из еврейской полиции — коротышки с толстыми кривыми ногами, явно гордившегося синей униформой австро-венгерской армии времен Первой мировой и старыми видавшими виды сапогами. Третьим был раввин Шейнерзон, в обязанность которого входило чтение кадиша.
Я стоял в относительной близости от ворот (один из умерших был моим соседом по бараку — несчастный старик, проболевший всего полтора дня). Реб Аврум-Гирш шел, бормоча что-то себе под нос. На лацкане его бурого пиджака красовалась шестиконечная звезда из желтой материи — каждый, кто по каким-то причинам покидал гетто, обязан был носить такую.
Вахтман в стальном шлеме и серой форме с черным воротником интересовался покойниками куда больше, чем живыми. Он приказал поднять крышки всех четырех гробов, затем внимательно просмотрел документы, врученные ему г-ном Шефтелем. Не найдя ничего подозрительного, разрешил открыть ворота. Крохотная процессия, мало похожая на похоронную, скрылась в густом тумане, постоянно окружавшем Брокенвальд.
Вахтман не обратил ровным счетом никакого внимания на нас, остановившихся в двадцати метрах от его поста. Даже не посмотрел в нашу сторону — насколько вообще можно было судить: тень от шлема казалась столь глубокой, что виден был лишь выдвинутый вперед массивный подбородок часового.
Зато двое «синих» полицейских, едва ворота приоткрылись, поспешили оттеснить нас подальше. Делали они это азартно и как-то испуганно — несмотря на угрожающие жесты и взмахи короткими увесистыми дубинками.
В последнее время я чувствовал себя неважно — сказывался урезанный паек, заменивший недавний полноценный, который полагался медицинскому персоналу. У меня внезапно закружилась голова и перехватило дыхание — в тот самый момент, когда один из еврейских полицейских с силой толкнул меня в грудь. Ноги мои подкосились, и я бы, скорее всего, упал — если бы не чьи-то руки, подхватившие меня подмышки и заботливо поставившие на ноги. Я оглянулся на добровольного помощника.
— Пойдемте, пойдемте, доктор Вайсфельд, — приговаривал он, увлекая меня прочь от опасного места. — Нечего вам тут делать — да и мне тоже.
Тут я его узнал, хотя мы не виделись без малого тринадцать лет — с 1931 года. Это был профессор Герберт Штерн, сопровождавший меня в поездке в Германию.
— Доктор Штерн… — пробормотал я. — Здравствуйте, доктор… Спасибо… Не стоило утруждать себя, он бы мне ничего не сделал…
Штерн молча подвел меня к фанерным ящикам, стоявшим в беспорядке между пищеблоком и складом. Это пространство представляло собой своего рода мертвую зону, не просматривавшуюся от ворот, несмотря на близость. Профессор осторожно усадил меня на один из ящиков, наклонился.
— Вам лучше? — спросил он. Я кивнул и в свою очередь окинул его более внимательным взглядом.
Профессор и раньше был худым человеком, но сейчас он производил впечатление даже не скелета — шеста, на котором висело нечто вроде серого балахона. Шест увенчивался удлиненной головой в вязаной шапочке. Скулы казались столь острыми, что неизбежно должны были прорвать желтую, изрезанную морщинами кожу — причем в ближайшее время.
Убедившись, что я действительно немного отдышался и пришел в себя, профессор Штерн сел на соседний ящик. Балахон — потерявшее всякую форму пальто — собрался складками. Теперь он походил не на шест, а на странную, грустную птицу.
— Я думал, вы перебрались в Америку, — сказал я.
— Да, я собирался, — ответил Штерн. — Увы: американский консул в Париже готов был представить въездную визу только мне одному. Я не мог оставить семью.
— Ваша семья здесь?
Он отрицательно качнул головой. Я не стал расспрашивать. Мы молча посидели какое-то время, после чего Штерн ушел. Я остался на ящике. Слабость, охватившая меня у ворот, еще не до конца прошла.
Я сидел, полузакрыв глаза, и вспоминал нашу первую встречу с Гербертом Штерном.
Та давняя поездка имела символический смысл, хотя понятно мне это стало лишь теперь. В 1931 году я был приглашен медицинским факультетом Хайдельбергского университета прочитать курс лекций по эпидемиологии — до того полтора года я провел в бомбейском медицинском центре Мордехая-Зеэва Хавкина. Немецких коллег интересовала методика диагностирования и профилактики чумы и брюшного тифа, которыми центр занимался весьма успешно — еще со времен работы в нем самого Хавкина, блестящего ученого и истинного подвижника.
Миновав чешско-германскую границу, я несколько часов провел в городке под названием Брокенвальд. Он находился на спорной территории: и Чехия, и Германия с незапамятных пор предъявляли права на крошечный клочок земли, зажатой пологими, поросшими хвойным лесом горами. К северу, в пяти километрах лежала немецкая деревня Остфайердорф, к югу — на точно таком же расстоянии — чешские Лимбовицы. Сам же Брокенвальд казался идиллическим местом, местные жители — и чехи, и немцы, — выглядели добродушными и гостеприимными. В той поездке меня сопровождал профессор Герберт Штерн; ему я признался, что именно в таком раю мне хотелось бы поселиться на старости лет.
Поистине, не стоит высказывать вслух желания, особенно если они продиктованы эмоциональным порывом. Сейчас я живу именно в Брокенвальде; что же до старости лет, то в мои нынешние сорок пять уже отношусь к старейшим его обитателям.
Рассказывают, что в Праге, на старом еврейском кладбище недоброй славой пользуется могила знаменитого чудотворца рабби Иегуды-Ливо Бен-Бецалеля, легендарного создателя Голема. Пражане — и евреи, и чехи — верят, будто желания, высказанные над этой могилой непременно сбываются. Но высказывать их следует весьма осторожно, ибо исполнение всякого желания непременно требует оплаты. Некая юная иностранка, испытавшая в Праге все прелести первой любви, высказала у старой могилы свое страстное желание навеки остаться в чешской столице.
1 2 3 4 5


А-П

П-Я