https://wodolei.ru/catalog/vanni/Roca/
Днем ходишь с измученной головой – здесь на горах повсюду до того красивые развалины, что, кажется, и сам ты непременно должен стать таким же красивым, – а в постели вместо сна приходят просто замечательные мысли. Сегодня, например, в дополнение к вчерашнему предложению мне пришло в голову, что на лето Вам бы не мешало отправиться к Стасе, Подруга Милены.
Вы ведь писали, что она живет в деревне. Вчера я написал глупость, что-де Вам в иные месяцы будет не хватать денег, это вздор, нехватки в них не будет никогда.
Утреннее и вечернее письмо от вторника подтверждает ценность моего предложения, что не особенно и случайно, ибо ценность предложения должна подтверждаться всем, всем без исключения. Если в нем есть лукавство – да где ж его нету, этого жуткого зверя, который при необходимости умеет сделаться совсем маленьким, – то я буду держать его в узде, даже Ваш муж может в этом мне полностью довериться. Что-то я преувеличиваю. И все-таки: доверять мне можно. Я не буду видеться с Вами, ни теперь, ни потом. Вы будете жить в деревне, которую так любите, (В этом мы схожи, спокойные края, по соседству со Срединными горами, я люблю более всего, и чтоб обязательно было озеро и лес.)
Вы недооцениваете воздействие своих писем, Милена. Письма от понедельника (jen strach о Vas Только страх о Вас (чеш.).
) я пока еще не дочитал (попытался сегодня утром, с некоторым успехом, ведь благодаря моему предложению они уже чуточку стали историей, но до конца покуда добраться не смог). Зато письмо от вторника и странная открытка – написанная в кофейне? – на Ваше обвинение по адресу Верфеля Писатель Франц Верфель (1890–1945), живший в это время в Вене, был знаком с Миленой и ее мужем, Эрнстом Поллаком, и Милена переводила некоторые его прозаические произведения на чешский язык.
мне еще предстоит ответить, я ведь, собственно, ни на что Вам не отвечаю, Вы отвечаете куда лучше, и это очень приятно, внушает мне, несмотря на бессонную ночь из-за письма от понедельника, достаточно спокойствия и уверенности. Конечно, в письме от вторника тоже есть острый шип, и он вонзается в тело, но ведешь его ты, а чего – конечно, это лишь минутная истина, истина минуты, трепещущей счастьем и болью, – чего бы я не смог от тебя вытерпеть?
Ф.
Пожалуйста, если это Вам не неприятно, ради меня скажите Верфелю что-нибудь доброе. – Кое на что Вы, к сожалению, все же не отвечаете, например на вопрос по поводу Ваших писаний.
Давеча Вы опять мне приснились, сон был длинный, но я почти ничего не помню. Я был в Вене, но про это ничего не помню, потом очутился в Праге и забыл Ваш адрес, не только улицу, но и город, все-все, только имя Шрайбер почему-то всплыло, однако ж я не знал, что с ним делать. Стало быть, я совсем Вас потерял. В отчаянии я придумывал всякие хитрости, но, не знаю почему, они не были выполнены, и помню я из них только одну. Я написал на конверте: «Милена», а внизу: «Прошу доставить это письмо, ибо в противном случае финансовое ведомство понесет огромные убытки». Этой угрозой я надеялся мобилизовать на Ваши розыски все вспомогательные средства государства. Хитро? И пусть это не восстановит Вас против меня. Я только во сне такой жутковатый.
Опять вынимаю письмо из конверта, вот это место: пожалуйста, скажи мне еще раз – не всегда, этого я не желаю, – еще раз скажи мне «ты».
Вторник
Считаю: написано в субботу и, несмотря на воскресенье, получено уже во вторник в полдень, выхвачено во вторник из рук почтарки, до чего же замечательная почтовая связь, а я в понедельник уеду и лишусь ее.
Как мило с Вашей стороны, что Вы беспокоитесь, Вам недостает писем, да, на прошлой неделе я день-другой не писал, но начиная с субботы пишу ежедневно, так что Вы получите три письма, по сравнению с которыми бесписьменное время покажется Вам счастьем. Вы поймете, что все Ваши опасения вполне оправданны, то есть что я очень сердит на Вас вообще и что в особенности в Ваших письмах многое мне совсем не понравилось, что фельетоны меня раздражали и проч. Нет, Милена, этого всего Вам опасаться незачем, но трепещите перед противоположностью!
Как замечательно, что я получил Ваше письмо и должен отвечать Вам на бессонную голову. Не знаю, что написать, просто брожу здесь между строчек, под светом Ваших глаз, в дыхании Ваших губ, словно прекрасным счастливым днем, который остается прекрасным и счастливым, хотя голова болит от усталости, а в понедельник надо будет уезжать отсюда через Мюнхен.
Ваш Ф.
Из-за меня Вы бегом, во весь дух бежали домой? Да, но разве Вы не больны и разве я более о Вас не тревожусь? В самом деле, я больше не тревожусь – нет, я опять преувеличиваю, как тогда, но тревожусь я так, словно Вы находитесь здесь под моим присмотром, словно я пью молоко и одновременно пою им Вас, дышу воздухом, который льется ко мне из сада, и одновременно укрепляю им Вас, нет, этого мало, я куда больше укрепляю им Вас, нежели себя.
Вероятно, по ряду причин уеду я не в понедельник, а немного попозже. Но в таком случае прямо в Прагу, с недавних пор ходит прямой скорый поезд Боцен – Мюнхен – Прага. Если Вы хотите черкнуть мне еще несколько слов, то вполне можете это сделать; если Ваше письмо меня не застанет, его перешлют мне в Прагу.
Оставайтесь добры ко мне!
Ф.
Все ж таки человек – образец глупости. Я читаю книгу о Тибете, дохожу до описания поселка в горах у тибетской границы, и вдруг на сердце становится тяжело, столь безутешно сиротливой представляется мне там эта деревушка, такая далекая от Вены. Причем глупостью я называю то, что Тибет далеко от Вены. Разве же далеко?
Четверг
Видите, Милена: утро, я лежу в качалке, раздетый, наполовину на солнце, наполовину в тени, после почти бессонной ночи; мог ли я заснуть, если я, слишком легкий для сна, все время кружил над Вами, если я в самом деле, точь-в-точь как Вы пишете, был в ужасе от того, что «плывет ко мне в руки», в таком же ужасе, какой, по рассказам, овладел пророками, которые были слабыми детьми (уже или еще, в данном случае не важно) и вдруг услыхали голос, их призывавший, и ужаснулись, и не хотели, и упирались ногами в землю, охваченные раздирающим мозг страхом, – а ведь они и раньше слыхали голоса, но тут не могли понять, почему именно этот голос звучит так ужасно, слух ли их слишком слаб, или голос слишком могуч, – и не понимали также, будучи детьми, что голос уже одержал победу и расположился в них именно благодаря этому предпосланному вещему страху, ими испытанному, – хотя само по себе это еще ничего не говорит об их пророческом призвании, ибо голос слышат многие, а вот достойны ли они его, это, если смотреть непредубежденно, еще вопрос, и безопасности ради лучше сразу ответить на него строгим и решительным «нет», – в общем, вот так я лежал, когда пришли оба Ваших письма.
Одно свойство, кажется, у нас общее, Милена: мы так робки и запуганы, каждое письмо уже иное, почти каждое страшится предшествовавшего, а еще более – ответного. Вы-то по природе не таковы, это сразу видно, а я – может быть, даже и я по природе не таков, но это почти стало природой и проходит лишь в приливе отчаяния, разве что еще в гневе и – не забыть – в страхе.
Иногда у меня такое впечатление, что у нас с Вами общая комната с двумя дверьми, расположенными друг против друга, каждый держится за ручку, и чуть у одного дрогнут ресницы, как другой уже выскальзывает в дверь, а стоит первому сказать еще хоть слово, другой наверняка в следующую секунду захлопнет за собой дверь, и только его и видели. Он, конечно же, откроет дверь снова, ибо эту их комнату, наверное, и покинуть-то невозможно. Не будь первый двойником второго, он был бы спокойнее, он делал бы вид, что и не смотрит в ту сторону, не спеша прибирался бы в комнате, как будто она ничем не отличается от всех других, – но куда там, он делает то же самое у своей двери, а иной раз они даже оба оказываются за дверьми, и вот прекрасная комната пуста.
Из этого проистекают мучительные недоразумения. Вы жалуетесь, Милена, что из некоторых моих писем, как их ни верти, ничего не вытрясешь, а ведь это все, если я не ошибаюсь, как раз те самые письма, в которых я был так близок к Вам, так укрощал свою кровь (и Вашу тоже), и такая была в них лесная глубь, такое успокоение в покое, когда и впрямь неохота говорить ничего другого, кроме того лишь, что сквозь верхушки деревьев видно небо, и это все, а через час повторяешь то же самое, – хотя, Вы правы, в этом «ani jedine slovo, ktere by nebylo velmi dobre uvazeno». «Нет ни одного слова, которое не было бы очень точно взвешено» (чеш.).
Такое блаженство и длится недолго, разве что миг, – и снова трубит в свои трубы бессонная ночь.
Подумайте также о том, Милена, как я пришел к Вам, какое проделал тридцативосьмилетнее странствие (а поскольку я еврей, то оно длилось еще дольше), и когда я на будто бы случайном повороте дороги вдруг вижу Вас, ту, кого никогда и не мечтал увидеть, а уж тем более теперь, с таким запозданием, – тогда, Милена, не могу я кричать, ничто не кричит во мне, и тысячу глупостей не могу говорить, их нет во мне (если отвлечься сейчас от другой глупости, коей во мне предостаточно), и о том, что я упал на колени, я узнаю, наверное, лишь по тому, что вдруг вижу прямо перед глазами Ваши ноги и благоговейно касаюсь их.
И не требуйте от меня искренности, Милена. Никто не может требовать ее от меня настойчивей, чем я сам, однако многое, многое от меня ускользает, может быть, даже все. Но и все попытки ободрить меня на этой охоте бесполезны, они меня не ободряют, напротив, тогда уж я вообще не могу сделать ни шага, все вдруг становится ложью, и преследуемая дичь душит ловца. Я на таком опасном пути, Милена! Вы твердо стоите у древесного ствола, молодая, красивая, и сияние Ваших глаз лучами своими подавляет мирскую скорбь. Тут играют в «Skatule skatule hejbejte se» «Деревце, деревце, переменись» (чеш.) – детская игра.
– я крадусь в тени от одного дерева к другому, я уже на полпути, Вы окликаете меня, предупреждаете об опасностях, хотите меня подбодрить, ужасаетесь тому, как неверен мой шаг, напоминаете мне (мне!), что игра идет всерьез, – а я не могу, я падаю, я уже повержен ниц. Я не могу слушаться одновременно ужасных голосов моей души – и Вас, но я могу слушать те и доверять их речи Вам – только Вам и никому другому на свете.
Ваш Ф.
Воскресенье
Эта речь на двух страницах Вашего письма, Милена, идет из глубины сердца, раненого сердца («to mne rozbolelo» «Это причинило мне боль» (чеш.).
– стоит там, и это сделал я, я – Вам!), но звучит так чисто и гордо, словно удар поразил не сердце, а сталь; и требуете Вы лишь естественного, но в то же время неверно меня понимаете, ибо эти мои «смешные» люди на самом деле и Ваши тоже, а потом: разве в Вашей с мужем истории я встаю на чью-либо сторону? Где Вы это увидели? В каком моем предложении вычитали эту безумную мысль? Да и как я могу тут судить, когда во всяком реальном смысле – коснись дело супружества, работы, жертвенности, мужества, чистоты, свободы, самостоятельности, правдивости – я стою настолько ниже вас обоих, что даже и говорить-то об этом мне претит. А где я осмелился предложить действенную помощь, да если б даже и осмелился, каким образом я мог бы ее оказать? Но довольно вопросов; они крепко спали в подземной ночи; зачем вызывать их на свет дня? Они печальны и серы – и делают человека таким же. О, не говорите, что два часа жизни дают несравнимо больше, чем две страницы письма (письмо бедней, но и ясней, и чище), – итак, Вы неверно меня поняли, но все равно: речь обращена ко мне, а я отнюдь не безвинен, и, как это ни странно, главным образом именно потому, что на все вышеназванные вопросы могу отвечать лишь одним «нет» и «никогда». А потом пришла Ваша милая, милая телеграмма, успокоительное средство против ночи, этой давней врагини (если оно плохо действует, то Вы тут воистину ни при чем, виновата ночь; эти короткие земные ночи способны вселить в человека ужас перед вечным сном); правда, и в письме Вашем так много утешения, и утешения чудесного, но письмо все-таки единое целое, в котором бушует ураган тех двух страниц, а телеграмма сама по себе и ничего об этом не ведает. Но вот что я могу ответить этой телеграмме, Милена: если бы я, отвлекаясь сейчас от всего остального, приехал в Вену и Вы эту речь (как я уже сказал, она вовсе не прошла для меня бесследно, она меня затронула, и по праву затронула – хоть и не в полную меру, но все-таки сильно) произнесли бы мне в лицо (а она так или иначе непременно была бы высказана – не в словах, так в мыслях, во взгляде, в дрожании ресниц – либо, по крайней мере, подразумевалась бы), – тогда бы я, будто сраженный одним ударом, просто рухнул и растянулся бы во всю длину, и никакая сиделка, призови Вы ее на помощь, не смогла бы снова поставить меня на ноги. А не произойди это так, было бы, чего доброго, и еще хуже. Вот видите, Милена.
Ваш Ф.
Как обстоят дела с Вашим знанием людей, Милена?
Иногда я уже начинаю в нем сомневаться, например когда Вы пишете о Верфеле; в Ваших строчках звучит и любовь (и, может быть, только любовь), но любовь недопонимающая; если, однако, отвлечься от всего, чем является Верфель как человек, и судить его только как толстяка (кстати, и этот упрек представляется мне незаслуженным, – по-моему, Верфель год от года становится все красивее и милее, правда, мы видимся лишь мельком), разве не известно Вам, что только толстяки и заслуживают доверия? Только в этих толстенных сосудах все доваривается до готовности, только эти капиталисты воздушного пространства ограждены от забот и безумия, насколько это вообще возможно для человека, они могут спокойно заниматься своим делом, и лишь в них одних, как кто-то однажды сказал, есть прок на земле как от ее подлинных граждан, ибо на севере они согревают, а на юге дают тень. (Можно, конечно, сказать и наоборот, но тогда это будет неправда.)
Теперь о еврействе. Вы спрашиваете меня, не еврей ли я; может, это просто шутка, а может, Вы хотите лишь узнать, не из тех ли я запуганных евреев; но Вы все-таки пражанка и потому не можете быть в этом отношении столь же наивной, как, скажем, Матильда, жена Гейне.
Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":
1 2 3 4 5
Вы ведь писали, что она живет в деревне. Вчера я написал глупость, что-де Вам в иные месяцы будет не хватать денег, это вздор, нехватки в них не будет никогда.
Утреннее и вечернее письмо от вторника подтверждает ценность моего предложения, что не особенно и случайно, ибо ценность предложения должна подтверждаться всем, всем без исключения. Если в нем есть лукавство – да где ж его нету, этого жуткого зверя, который при необходимости умеет сделаться совсем маленьким, – то я буду держать его в узде, даже Ваш муж может в этом мне полностью довериться. Что-то я преувеличиваю. И все-таки: доверять мне можно. Я не буду видеться с Вами, ни теперь, ни потом. Вы будете жить в деревне, которую так любите, (В этом мы схожи, спокойные края, по соседству со Срединными горами, я люблю более всего, и чтоб обязательно было озеро и лес.)
Вы недооцениваете воздействие своих писем, Милена. Письма от понедельника (jen strach о Vas Только страх о Вас (чеш.).
) я пока еще не дочитал (попытался сегодня утром, с некоторым успехом, ведь благодаря моему предложению они уже чуточку стали историей, но до конца покуда добраться не смог). Зато письмо от вторника и странная открытка – написанная в кофейне? – на Ваше обвинение по адресу Верфеля Писатель Франц Верфель (1890–1945), живший в это время в Вене, был знаком с Миленой и ее мужем, Эрнстом Поллаком, и Милена переводила некоторые его прозаические произведения на чешский язык.
мне еще предстоит ответить, я ведь, собственно, ни на что Вам не отвечаю, Вы отвечаете куда лучше, и это очень приятно, внушает мне, несмотря на бессонную ночь из-за письма от понедельника, достаточно спокойствия и уверенности. Конечно, в письме от вторника тоже есть острый шип, и он вонзается в тело, но ведешь его ты, а чего – конечно, это лишь минутная истина, истина минуты, трепещущей счастьем и болью, – чего бы я не смог от тебя вытерпеть?
Ф.
Пожалуйста, если это Вам не неприятно, ради меня скажите Верфелю что-нибудь доброе. – Кое на что Вы, к сожалению, все же не отвечаете, например на вопрос по поводу Ваших писаний.
Давеча Вы опять мне приснились, сон был длинный, но я почти ничего не помню. Я был в Вене, но про это ничего не помню, потом очутился в Праге и забыл Ваш адрес, не только улицу, но и город, все-все, только имя Шрайбер почему-то всплыло, однако ж я не знал, что с ним делать. Стало быть, я совсем Вас потерял. В отчаянии я придумывал всякие хитрости, но, не знаю почему, они не были выполнены, и помню я из них только одну. Я написал на конверте: «Милена», а внизу: «Прошу доставить это письмо, ибо в противном случае финансовое ведомство понесет огромные убытки». Этой угрозой я надеялся мобилизовать на Ваши розыски все вспомогательные средства государства. Хитро? И пусть это не восстановит Вас против меня. Я только во сне такой жутковатый.
Опять вынимаю письмо из конверта, вот это место: пожалуйста, скажи мне еще раз – не всегда, этого я не желаю, – еще раз скажи мне «ты».
Вторник
Считаю: написано в субботу и, несмотря на воскресенье, получено уже во вторник в полдень, выхвачено во вторник из рук почтарки, до чего же замечательная почтовая связь, а я в понедельник уеду и лишусь ее.
Как мило с Вашей стороны, что Вы беспокоитесь, Вам недостает писем, да, на прошлой неделе я день-другой не писал, но начиная с субботы пишу ежедневно, так что Вы получите три письма, по сравнению с которыми бесписьменное время покажется Вам счастьем. Вы поймете, что все Ваши опасения вполне оправданны, то есть что я очень сердит на Вас вообще и что в особенности в Ваших письмах многое мне совсем не понравилось, что фельетоны меня раздражали и проч. Нет, Милена, этого всего Вам опасаться незачем, но трепещите перед противоположностью!
Как замечательно, что я получил Ваше письмо и должен отвечать Вам на бессонную голову. Не знаю, что написать, просто брожу здесь между строчек, под светом Ваших глаз, в дыхании Ваших губ, словно прекрасным счастливым днем, который остается прекрасным и счастливым, хотя голова болит от усталости, а в понедельник надо будет уезжать отсюда через Мюнхен.
Ваш Ф.
Из-за меня Вы бегом, во весь дух бежали домой? Да, но разве Вы не больны и разве я более о Вас не тревожусь? В самом деле, я больше не тревожусь – нет, я опять преувеличиваю, как тогда, но тревожусь я так, словно Вы находитесь здесь под моим присмотром, словно я пью молоко и одновременно пою им Вас, дышу воздухом, который льется ко мне из сада, и одновременно укрепляю им Вас, нет, этого мало, я куда больше укрепляю им Вас, нежели себя.
Вероятно, по ряду причин уеду я не в понедельник, а немного попозже. Но в таком случае прямо в Прагу, с недавних пор ходит прямой скорый поезд Боцен – Мюнхен – Прага. Если Вы хотите черкнуть мне еще несколько слов, то вполне можете это сделать; если Ваше письмо меня не застанет, его перешлют мне в Прагу.
Оставайтесь добры ко мне!
Ф.
Все ж таки человек – образец глупости. Я читаю книгу о Тибете, дохожу до описания поселка в горах у тибетской границы, и вдруг на сердце становится тяжело, столь безутешно сиротливой представляется мне там эта деревушка, такая далекая от Вены. Причем глупостью я называю то, что Тибет далеко от Вены. Разве же далеко?
Четверг
Видите, Милена: утро, я лежу в качалке, раздетый, наполовину на солнце, наполовину в тени, после почти бессонной ночи; мог ли я заснуть, если я, слишком легкий для сна, все время кружил над Вами, если я в самом деле, точь-в-точь как Вы пишете, был в ужасе от того, что «плывет ко мне в руки», в таком же ужасе, какой, по рассказам, овладел пророками, которые были слабыми детьми (уже или еще, в данном случае не важно) и вдруг услыхали голос, их призывавший, и ужаснулись, и не хотели, и упирались ногами в землю, охваченные раздирающим мозг страхом, – а ведь они и раньше слыхали голоса, но тут не могли понять, почему именно этот голос звучит так ужасно, слух ли их слишком слаб, или голос слишком могуч, – и не понимали также, будучи детьми, что голос уже одержал победу и расположился в них именно благодаря этому предпосланному вещему страху, ими испытанному, – хотя само по себе это еще ничего не говорит об их пророческом призвании, ибо голос слышат многие, а вот достойны ли они его, это, если смотреть непредубежденно, еще вопрос, и безопасности ради лучше сразу ответить на него строгим и решительным «нет», – в общем, вот так я лежал, когда пришли оба Ваших письма.
Одно свойство, кажется, у нас общее, Милена: мы так робки и запуганы, каждое письмо уже иное, почти каждое страшится предшествовавшего, а еще более – ответного. Вы-то по природе не таковы, это сразу видно, а я – может быть, даже и я по природе не таков, но это почти стало природой и проходит лишь в приливе отчаяния, разве что еще в гневе и – не забыть – в страхе.
Иногда у меня такое впечатление, что у нас с Вами общая комната с двумя дверьми, расположенными друг против друга, каждый держится за ручку, и чуть у одного дрогнут ресницы, как другой уже выскальзывает в дверь, а стоит первому сказать еще хоть слово, другой наверняка в следующую секунду захлопнет за собой дверь, и только его и видели. Он, конечно же, откроет дверь снова, ибо эту их комнату, наверное, и покинуть-то невозможно. Не будь первый двойником второго, он был бы спокойнее, он делал бы вид, что и не смотрит в ту сторону, не спеша прибирался бы в комнате, как будто она ничем не отличается от всех других, – но куда там, он делает то же самое у своей двери, а иной раз они даже оба оказываются за дверьми, и вот прекрасная комната пуста.
Из этого проистекают мучительные недоразумения. Вы жалуетесь, Милена, что из некоторых моих писем, как их ни верти, ничего не вытрясешь, а ведь это все, если я не ошибаюсь, как раз те самые письма, в которых я был так близок к Вам, так укрощал свою кровь (и Вашу тоже), и такая была в них лесная глубь, такое успокоение в покое, когда и впрямь неохота говорить ничего другого, кроме того лишь, что сквозь верхушки деревьев видно небо, и это все, а через час повторяешь то же самое, – хотя, Вы правы, в этом «ani jedine slovo, ktere by nebylo velmi dobre uvazeno». «Нет ни одного слова, которое не было бы очень точно взвешено» (чеш.).
Такое блаженство и длится недолго, разве что миг, – и снова трубит в свои трубы бессонная ночь.
Подумайте также о том, Милена, как я пришел к Вам, какое проделал тридцативосьмилетнее странствие (а поскольку я еврей, то оно длилось еще дольше), и когда я на будто бы случайном повороте дороги вдруг вижу Вас, ту, кого никогда и не мечтал увидеть, а уж тем более теперь, с таким запозданием, – тогда, Милена, не могу я кричать, ничто не кричит во мне, и тысячу глупостей не могу говорить, их нет во мне (если отвлечься сейчас от другой глупости, коей во мне предостаточно), и о том, что я упал на колени, я узнаю, наверное, лишь по тому, что вдруг вижу прямо перед глазами Ваши ноги и благоговейно касаюсь их.
И не требуйте от меня искренности, Милена. Никто не может требовать ее от меня настойчивей, чем я сам, однако многое, многое от меня ускользает, может быть, даже все. Но и все попытки ободрить меня на этой охоте бесполезны, они меня не ободряют, напротив, тогда уж я вообще не могу сделать ни шага, все вдруг становится ложью, и преследуемая дичь душит ловца. Я на таком опасном пути, Милена! Вы твердо стоите у древесного ствола, молодая, красивая, и сияние Ваших глаз лучами своими подавляет мирскую скорбь. Тут играют в «Skatule skatule hejbejte se» «Деревце, деревце, переменись» (чеш.) – детская игра.
– я крадусь в тени от одного дерева к другому, я уже на полпути, Вы окликаете меня, предупреждаете об опасностях, хотите меня подбодрить, ужасаетесь тому, как неверен мой шаг, напоминаете мне (мне!), что игра идет всерьез, – а я не могу, я падаю, я уже повержен ниц. Я не могу слушаться одновременно ужасных голосов моей души – и Вас, но я могу слушать те и доверять их речи Вам – только Вам и никому другому на свете.
Ваш Ф.
Воскресенье
Эта речь на двух страницах Вашего письма, Милена, идет из глубины сердца, раненого сердца («to mne rozbolelo» «Это причинило мне боль» (чеш.).
– стоит там, и это сделал я, я – Вам!), но звучит так чисто и гордо, словно удар поразил не сердце, а сталь; и требуете Вы лишь естественного, но в то же время неверно меня понимаете, ибо эти мои «смешные» люди на самом деле и Ваши тоже, а потом: разве в Вашей с мужем истории я встаю на чью-либо сторону? Где Вы это увидели? В каком моем предложении вычитали эту безумную мысль? Да и как я могу тут судить, когда во всяком реальном смысле – коснись дело супружества, работы, жертвенности, мужества, чистоты, свободы, самостоятельности, правдивости – я стою настолько ниже вас обоих, что даже и говорить-то об этом мне претит. А где я осмелился предложить действенную помощь, да если б даже и осмелился, каким образом я мог бы ее оказать? Но довольно вопросов; они крепко спали в подземной ночи; зачем вызывать их на свет дня? Они печальны и серы – и делают человека таким же. О, не говорите, что два часа жизни дают несравнимо больше, чем две страницы письма (письмо бедней, но и ясней, и чище), – итак, Вы неверно меня поняли, но все равно: речь обращена ко мне, а я отнюдь не безвинен, и, как это ни странно, главным образом именно потому, что на все вышеназванные вопросы могу отвечать лишь одним «нет» и «никогда». А потом пришла Ваша милая, милая телеграмма, успокоительное средство против ночи, этой давней врагини (если оно плохо действует, то Вы тут воистину ни при чем, виновата ночь; эти короткие земные ночи способны вселить в человека ужас перед вечным сном); правда, и в письме Вашем так много утешения, и утешения чудесного, но письмо все-таки единое целое, в котором бушует ураган тех двух страниц, а телеграмма сама по себе и ничего об этом не ведает. Но вот что я могу ответить этой телеграмме, Милена: если бы я, отвлекаясь сейчас от всего остального, приехал в Вену и Вы эту речь (как я уже сказал, она вовсе не прошла для меня бесследно, она меня затронула, и по праву затронула – хоть и не в полную меру, но все-таки сильно) произнесли бы мне в лицо (а она так или иначе непременно была бы высказана – не в словах, так в мыслях, во взгляде, в дрожании ресниц – либо, по крайней мере, подразумевалась бы), – тогда бы я, будто сраженный одним ударом, просто рухнул и растянулся бы во всю длину, и никакая сиделка, призови Вы ее на помощь, не смогла бы снова поставить меня на ноги. А не произойди это так, было бы, чего доброго, и еще хуже. Вот видите, Милена.
Ваш Ф.
Как обстоят дела с Вашим знанием людей, Милена?
Иногда я уже начинаю в нем сомневаться, например когда Вы пишете о Верфеле; в Ваших строчках звучит и любовь (и, может быть, только любовь), но любовь недопонимающая; если, однако, отвлечься от всего, чем является Верфель как человек, и судить его только как толстяка (кстати, и этот упрек представляется мне незаслуженным, – по-моему, Верфель год от года становится все красивее и милее, правда, мы видимся лишь мельком), разве не известно Вам, что только толстяки и заслуживают доверия? Только в этих толстенных сосудах все доваривается до готовности, только эти капиталисты воздушного пространства ограждены от забот и безумия, насколько это вообще возможно для человека, они могут спокойно заниматься своим делом, и лишь в них одних, как кто-то однажды сказал, есть прок на земле как от ее подлинных граждан, ибо на севере они согревают, а на юге дают тень. (Можно, конечно, сказать и наоборот, но тогда это будет неправда.)
Теперь о еврействе. Вы спрашиваете меня, не еврей ли я; может, это просто шутка, а может, Вы хотите лишь узнать, не из тех ли я запуганных евреев; но Вы все-таки пражанка и потому не можете быть в этом отношении столь же наивной, как, скажем, Матильда, жена Гейне.
Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":
1 2 3 4 5