https://wodolei.ru/catalog/leyki_shlangi_dushi/shtangi/
А запашок керосина земля, если дождя нет, долго хранит. Какой-нибудь бойкий финагент из Минзага может на этот запашок нагрянуть да заактировать умышленную порчу дерева. Финагент — лицо нешуточное, у него, как маузер, полевая сумка через плечо, а, в ней бумаги, химические карандаши да копирка. Бабы воют на все село, когда финагент начинает писать. Уж чего только не сулят. Вот что делает непомерный налог — смех и грех. Да и есть с чего посмеяться: яблоньки, рожают через год, а ты, хозяин, сыми красненькую хоть с пустой ветки, финагент урожаем не интересуется, не ждет милостей от природы. Вынь да положь денежку.
Может быть, он и в самом деле усмехнется несуразицам, о которых, краснея от собственной храбрости, расскажет Димка. Усмехнется и еще покачает головой с явной укоризной в адрес тех, кто додумался до поствольного ежегодного налога. Ишь, мол, бумажные души, издеваются над людьми. И тогда студент окончательно осмелеет. Расскажет и о более важном. О любимицах каждой семьи, о Зорьках и Красулях, Которых все меньше становится в селе: режет народ крупный рогатый скот, режет под любым, предлогом, какой только найдется. Со слезами режет, с приглушенными завываниями и голосьбой, как по близкому человеку. А потом, погоревав и попив платного молочка, заводят, люди коз, которые хоть и рогатый скот, но не крупный, и разрешены к обзаведению безо всякого налога. И называют при этом бородатую глодливую скотину прозвищем, весьма обидным для эпохи восстановления.
Ну, прозвище коз студент, не будет приводить, это совершенно невозможно, потому что несознательные, обиженные судьбой и финагентами люди затронули в этом прозвище имя САМОГО. Да простится им! Ибо не ведают, что творят. Точнее, что творится. Вот тот же налог с коровы, напомнит Димка, из-за которого мужички да бабы изводят ветврачей, чтобы получить справку, разрешающую забой. Тянутся в ветлечебницу с узелками, как к попу на Велик день. Да и как молока взять с отощалых скотин? Не говоря уже о яловых, с которых тоже, как с неуродившей яблони, сдай и не греши. Хочешь — сдавай деньгами, дело хозяйское. Вот и везешь молоко на сепаратку, там его честь по чести берут по сорок семь копеечек за литр и прогоняют через центрифугу, снимают сливочки. Тут же снятое молочко, обрат, голубой, как василек, выкупаешь обратно за пятьдесят три копеечки. А как же — и самим пить надо, и ягнят, поросят выпаивать. Народ втихомолку посмеивается: бывало, в войну просто забирали, а теперь надо, еще и доплатить за удовольствие. А ныне, чтоб, значит, не изводили скот, новое правило — хоть и нет скотины, а молочный и прочий налог сдай. Как говорят на селе: шкуру с чужой свиньи… Вот такое неважное настроение у людей по вине неразумных чиновников.
Конечно, он, студент, понимает, что за просто так хозяйство, разрушенное фашистскими захватчиками, не восстановишь, что терпеть надо, потуже затянув пояса, что кредита у американских, империалистов или у каких-нибудь сателлитов не получишь, разве лишь ценой немыслимых уступок, ценой позора. Понимает! Но уж больно холодные сквознячки продувают деревню, больно голодные, разрушительные. До Москвы эти, сквознячки не долетают, не пробиваются они к столичным жителям, защищенным толстым и крепким стеклом гастрономных витрин, набитых, всякой всячиной, от одного вида которых у непривычного человека кружится голова. Столица — блаженный островок посреди моря беды, на улицах чистота, довольство, смех, приятный разговор, а вся Россия в побирушках, погорельцах, слепых певцах, куда ни глянешь — протянутая рука жалостливый, изматывающий душу напев.
Сейчас он, студент, начав изучать марксизм-ленинизм и объективные законы развития человечества, понимает, разумеется, что такие негативные явления общего движения вперед, к замечательному, будущему, не остановят. У социализма есть огромная динамическая сила, она и фашистскую махину одолела, и разруху одолевает, но нельзя эту силу использовать нещадно, до дна, надеясь на ее неисчерпаемость, не задумываясь, откуда она берется. Есть и у нее пределы, и она подчинена определенным законам, как, скажем, кинетическая энергия законам физики, и надо эти пределы ощущать всем, и особенно исполнителям на местах, тем, кто спешит рапортовать об, успехах. И тогда Димкин кумир взглянет искоса, но с насмешливым одобрением: ишь, мол, теоретик, старается проникнуть в суть явлений, соображает. И кивнет, как бы соглашаясь, головой: продолжай, дескать. И только чуть глубже станут две морщинки у переносицы, появившиеся, должно быть, в те годы, когда он вытаскивал из пропасти войны страну.
Да, деревня истощается и ее сила слабеет. И как будто все хорошо идет, и справедливо пишут в газетах, что урожайность прирастает, и трактора пошли с заводов, где еще недавно делали танки, и уже не увидишь на полях яремных коров, волокущих борону или плуг… но вот у молодых парней и девчат, когда собираются они на вечерницы при свете керосинки или мигающей под тарахтенье движка лампы, только и разговоров — как бы дать деру из села. Если б паспорта давали, и половины бы не осталось, враз. У парней еще есть удача — армия, после нее можно завербоваться на стройку, а там, спустя лет пяток, лети соколом, бумаги в кармане. Девчата же остаются куковать на селе. Вот такой перекос.
В соседней Ельцовке на этой почве выпивоха председатель принялся склонять девчат к аморальному поведению, как-никак в его руках круглая печать, а ею можно пришлепнуть бумажку, без которой в городе не уцепишься. Такой вот случай возрождения барско-крепостнической морали. Ну, председателю при случае, на престольный праздник, когда село крепко загуляло, парни-допризывники, не боящиеся ни черта, ни дисбата, вломили как следует. Кольями, по старому деревенскому обычаю, не, церемонясь.
Нет-нет, об этом Димка рассказывать не будет. Не очень-то это способно развеселить, да и как-то мелковато, в духе только что разоблачённого пошляка Зощенко. Анекдот, не более. Хоть и правда. Он, студент, перед лицом САМОГО должен быть собран и строг, не размениваться на мелочи. Вот о трудоднях -это серьезно. Как вышло, что и теперь, когда миновали два самых тяжелых и засушливых послевоенных года, на трудодень в Димкиных родных местах, далеко не самых бедных, продолжают давать копеек по пятнадцать деньгами да по сто грамм зерна? Да и зерно-то — ухвостье, всяческий откидыш от веялки, с половинным полезным выходом. Когда голова колхоза объявил о таком годовом итоге, несознательная Манька Цариха выскочила к президиуму, сидевшему на телеге, — дело были теплой осенью перед сгоревшим в войну клубом — и нацелилась широким задом на членов правления и районных представителей, нагнувшись и задрав юбку. Под юбкой, естественно, никакого белья, откуда оно в деревне в теплое-то время? Колхозники, конечно, такую критику приветствовали гоготом. и хлопками.
Нет, и об этом говорить не следует. И почему это студента, когда он начинает вспоминать о родных местах, преследуют какие-то дикие, нелепые, отнюдь не предназначенные для упоминания в докладах и отчетах случаи? Односельчане на выходки горазды, не хотят жить по писаному, не сообразуют свою жизнь с высокими требованиями эпохи. И его, Димку, в такую важнейшую минуту подводят, сбивают на посмешку.
Ну что, что их толкает на проделки? Где они нашли повод? Считай, в каждой третьей или четвертой хате хозяин где-то в северных краях отсиживает срок. «Заключил с прокурором договор на лесоповал»: опять-таки зубоскальство деревенское. У кого на три года договор, у кого на пять. Тут, прикинули на селе, расчет простой, все зависит, сколько кило зерна с поля нес. За три кило — три годочка, за пять — пять. Ну, а больше-то и не унесешь, видно будет каждому встречному. Тащат-то больше в карманах или в мотне — это мужики, а бабы, само собой, в подолах. Правда, бабы реже несут, боятся. А мужики, те, что живы вернулись, отчаянные, всего навидавшиеся. Насыплют в шаровары или в галифе пшеницы и чешут с поля или с тока домой, их не то что уполномоченным, их танком не испугаешь. Дома ребятня, не накормишь — какой ты глава семьи? Бывает, и нарываются на засаду, не успевают карманы вывернуть где-нибудь под чужой вишней. А в засаде, кроме районных товарищей, сосед-доброжелатель. От этого не отвертишься, у этого зуб давно — может, еще с коллективизации или даже с раздела земли. Село давно во взаимном недоверии и смуте, как будто кому-то хочется, чтобы народ враждовал, меж собой. Такая рознь ой как мешает людям жить, как тянет поскорее раствориться в городе, в человеческом муравейнике.
В общем, получается, что из села на лесоповал отбыли кормильцы, хозяева, добытчики, без которых и в семье пусто, и колхозу туго. Тут надо бы, чтобы руководящий товарищ какой-нибудь простые счеты или логарифмическую линейку в руки взял и прикинул: может, выгоднее этим мужичкам лишний центнер хлебца добавить к трудодням, да еще картошечки, сенца? Это же сторицей вернется, простая арифметика. И к чему приучать людей воровать, кто и когда отучать будет? Но бессовестные бюрократы на местах, которые нарушают объективные законы и не дают правде дойти до самого верха, которые жмут без расчета, арифметики этой не признают. А без правды, без честности лучшего будущего не построишь. Выгорит трудовая мораль, и на сердце пустота ляжет. Бьем по будущему.
Он поймет, конечно, поймет, даже если Димка и не найдет всех нужных слов, даже если расстроит ненароком. Постоит у окна молча, спиной к студенту, одолевая горечь услышанного, весь в голубоватом, пахучем, прекрасном облаке трубочного дыма. Потом повернется на тонких подошвах мягких своих невысоких сапог. Лицо его будет суровым, складочки на переносице станут еще жестче. Господи, да скажи он — в огонь и в пламя, в бездну с высоты утеса, с корабельного борта в минуту шторма, под пулеметный огонь, куда угодно, — Димка готов! Не размышляя, стоит только приказать. Даже не приказать, а намекнуть лишь. Одними глазами.
Но зачем ему эти жертвы? Он скажет просто и кратко: «Спасибо, студент. Спасибо за честность, искренность, патриотизм. Не волнуйся, разберемся. Наведем порядок. Иди, учись». И все. И, может быть, подойдя поближе, пожмет руку. Может быть, хотя это для Димки будет и вовсе нежданной наградой. Той, о которой помнят до гроба. Тут же появится как из-под земли гибкий и веселый порученец в гимнастерке и скрипучих ремнях, отдаст честь: «Пошли!»
А человек в кителе останется в своем кабинете молчаливый, задумчивый, готовый к серьезным решениям и суровому спросу с тех, кто допустил промашки, подвел. Димке окунется в веселую студенческую суету, а он останется один на один с державными делами. То ли от морозца, то ли от переживаний, на глаза Димки набегает слеза. Он стирает ее вязаной дырявой варежкой и только сейчас замечает, что уже спустился к храму Василия Блаженного, который светится сквозь рассеивающийся, сползающий к реке туман, словно красочный подарок. И только сейчас осознает Димка трезво и ясно, что и на этот раз встреча не состоялась, не отметил студента взгляд из высокого окна. Да, может, вовсе и не сюда, на площадь, выходит то заветное окно кабинета, может, и вовсе несбыточна мечта.
Прощай, Площадь! До следующей встречи, может быть, до завтрашнего утра. Он, Димка, благодарен судьбе, которая дала ему возможность этих несбыточных свиданий. Он многое передумал здесь, многое осознал. На этом высоком холме. Ему стало яснее слияние песчинки собственной жизни со всей той землей, что распростерлась вокруг. И все дурное в себе, все лишнее, Что он хотел бы оторвать, да не мог, как не могут оторвать собственную кожу, он ощутил явственно и четко. К себе он стал строже, а к другим мягче и снисходительнее: с высоты брусчатой вершины житейские обиды и недоразумения стали казаться мелкими, не стоящими памяти. Именно здесь, в рое воспоминаний и мыслей, открылась ему вдруг любовь отчима к матери, та любовь, которой он не замечал ранее и которая, оказывается, служила для него источником бед. Отчим, как умел, следовал однажды взятому на себя обязательству сделать из Димки человека с прочным, надежным положением, а для матери создать, наконец жизнь без неудобств и неприятностей, а главное, без бедности и унижений, и добивался этого отчим так рьяно, самозабвенно, что Димка, желавший лишь участия и тепла, утерял всякую душевную связь с ним. Но Димка должен был понимать, видеть эту любовь и, стало быть, уметь прощать, а он не хотел, был злобен и жесток, как волчонок. Только здесь он осознал это.
И неистребимая привязанность к родному Полесью открылась тоже здесь, на площади, — а было время, когда покинутый край начал казаться перевернутой страницей в жизни, серым пятном. Но ничем не примечательные люди, земляки, придавленные тяжелой каждодневной работой, вдруг, вместо того чтобы стать еще мельче в окуляре-памяти или исчезнуть вовсе, поднялись, проявились, высветились. И теперь они словно чего-то ждали от Димки, чего-то требовали по праву, которого студент не мог объяснить. Они словно были где-то здесь, поблизости, глазели на него — и своими взглядами подталкивали его на площадь, вместе с ним надеялись на встречу.
Дверь длиннейшего, загадочного в своей немоте здания, вдоль которого шагает, Димка, высокая, дубовая, упрятанная в арку дверь с томным мутным стеклом, казалось бы навсегда заколоченная изнутри, вдруг неожиданно тихо, без скрипа, открывается. От удивления Димка даже приостанавливается. Он знает все от тех же бывалых москвичей, что когда-то, еще до революции, в этом необъятном здании было самое большое и шумное на Руси торжище, тысячи магазинов и прилавков с приторно вежливыми и навязчивыми приказчиками и купцами, но в целях искоренения низменного духа коммерции вся хоромина была отдана учреждениям, призванным наладить пайковое, внеденежное довольствие граждан; но что-то и копошения служащих не было заметно за огромными зеркальными стеклами.
Из двери выходит человек в пальто и барашковой шапке и оказывается на пути Димки. Ничего в этом человеке нет особенного, в столице тысячи таких мрачноватых серых пальто, каракулевых воротников и шапок, форменной одежды лиц, достигших средних начальственных высот, не дотянувших до мерлушковых папах и «пирожков», до хромовых длиннополых пальто, подбитых цигейкой.
1 2 3 4 5 6 7
Может быть, он и в самом деле усмехнется несуразицам, о которых, краснея от собственной храбрости, расскажет Димка. Усмехнется и еще покачает головой с явной укоризной в адрес тех, кто додумался до поствольного ежегодного налога. Ишь, мол, бумажные души, издеваются над людьми. И тогда студент окончательно осмелеет. Расскажет и о более важном. О любимицах каждой семьи, о Зорьках и Красулях, Которых все меньше становится в селе: режет народ крупный рогатый скот, режет под любым, предлогом, какой только найдется. Со слезами режет, с приглушенными завываниями и голосьбой, как по близкому человеку. А потом, погоревав и попив платного молочка, заводят, люди коз, которые хоть и рогатый скот, но не крупный, и разрешены к обзаведению безо всякого налога. И называют при этом бородатую глодливую скотину прозвищем, весьма обидным для эпохи восстановления.
Ну, прозвище коз студент, не будет приводить, это совершенно невозможно, потому что несознательные, обиженные судьбой и финагентами люди затронули в этом прозвище имя САМОГО. Да простится им! Ибо не ведают, что творят. Точнее, что творится. Вот тот же налог с коровы, напомнит Димка, из-за которого мужички да бабы изводят ветврачей, чтобы получить справку, разрешающую забой. Тянутся в ветлечебницу с узелками, как к попу на Велик день. Да и как молока взять с отощалых скотин? Не говоря уже о яловых, с которых тоже, как с неуродившей яблони, сдай и не греши. Хочешь — сдавай деньгами, дело хозяйское. Вот и везешь молоко на сепаратку, там его честь по чести берут по сорок семь копеечек за литр и прогоняют через центрифугу, снимают сливочки. Тут же снятое молочко, обрат, голубой, как василек, выкупаешь обратно за пятьдесят три копеечки. А как же — и самим пить надо, и ягнят, поросят выпаивать. Народ втихомолку посмеивается: бывало, в войну просто забирали, а теперь надо, еще и доплатить за удовольствие. А ныне, чтоб, значит, не изводили скот, новое правило — хоть и нет скотины, а молочный и прочий налог сдай. Как говорят на селе: шкуру с чужой свиньи… Вот такое неважное настроение у людей по вине неразумных чиновников.
Конечно, он, студент, понимает, что за просто так хозяйство, разрушенное фашистскими захватчиками, не восстановишь, что терпеть надо, потуже затянув пояса, что кредита у американских, империалистов или у каких-нибудь сателлитов не получишь, разве лишь ценой немыслимых уступок, ценой позора. Понимает! Но уж больно холодные сквознячки продувают деревню, больно голодные, разрушительные. До Москвы эти, сквознячки не долетают, не пробиваются они к столичным жителям, защищенным толстым и крепким стеклом гастрономных витрин, набитых, всякой всячиной, от одного вида которых у непривычного человека кружится голова. Столица — блаженный островок посреди моря беды, на улицах чистота, довольство, смех, приятный разговор, а вся Россия в побирушках, погорельцах, слепых певцах, куда ни глянешь — протянутая рука жалостливый, изматывающий душу напев.
Сейчас он, студент, начав изучать марксизм-ленинизм и объективные законы развития человечества, понимает, разумеется, что такие негативные явления общего движения вперед, к замечательному, будущему, не остановят. У социализма есть огромная динамическая сила, она и фашистскую махину одолела, и разруху одолевает, но нельзя эту силу использовать нещадно, до дна, надеясь на ее неисчерпаемость, не задумываясь, откуда она берется. Есть и у нее пределы, и она подчинена определенным законам, как, скажем, кинетическая энергия законам физики, и надо эти пределы ощущать всем, и особенно исполнителям на местах, тем, кто спешит рапортовать об, успехах. И тогда Димкин кумир взглянет искоса, но с насмешливым одобрением: ишь, мол, теоретик, старается проникнуть в суть явлений, соображает. И кивнет, как бы соглашаясь, головой: продолжай, дескать. И только чуть глубже станут две морщинки у переносицы, появившиеся, должно быть, в те годы, когда он вытаскивал из пропасти войны страну.
Да, деревня истощается и ее сила слабеет. И как будто все хорошо идет, и справедливо пишут в газетах, что урожайность прирастает, и трактора пошли с заводов, где еще недавно делали танки, и уже не увидишь на полях яремных коров, волокущих борону или плуг… но вот у молодых парней и девчат, когда собираются они на вечерницы при свете керосинки или мигающей под тарахтенье движка лампы, только и разговоров — как бы дать деру из села. Если б паспорта давали, и половины бы не осталось, враз. У парней еще есть удача — армия, после нее можно завербоваться на стройку, а там, спустя лет пяток, лети соколом, бумаги в кармане. Девчата же остаются куковать на селе. Вот такой перекос.
В соседней Ельцовке на этой почве выпивоха председатель принялся склонять девчат к аморальному поведению, как-никак в его руках круглая печать, а ею можно пришлепнуть бумажку, без которой в городе не уцепишься. Такой вот случай возрождения барско-крепостнической морали. Ну, председателю при случае, на престольный праздник, когда село крепко загуляло, парни-допризывники, не боящиеся ни черта, ни дисбата, вломили как следует. Кольями, по старому деревенскому обычаю, не, церемонясь.
Нет-нет, об этом Димка рассказывать не будет. Не очень-то это способно развеселить, да и как-то мелковато, в духе только что разоблачённого пошляка Зощенко. Анекдот, не более. Хоть и правда. Он, студент, перед лицом САМОГО должен быть собран и строг, не размениваться на мелочи. Вот о трудоднях -это серьезно. Как вышло, что и теперь, когда миновали два самых тяжелых и засушливых послевоенных года, на трудодень в Димкиных родных местах, далеко не самых бедных, продолжают давать копеек по пятнадцать деньгами да по сто грамм зерна? Да и зерно-то — ухвостье, всяческий откидыш от веялки, с половинным полезным выходом. Когда голова колхоза объявил о таком годовом итоге, несознательная Манька Цариха выскочила к президиуму, сидевшему на телеге, — дело были теплой осенью перед сгоревшим в войну клубом — и нацелилась широким задом на членов правления и районных представителей, нагнувшись и задрав юбку. Под юбкой, естественно, никакого белья, откуда оно в деревне в теплое-то время? Колхозники, конечно, такую критику приветствовали гоготом. и хлопками.
Нет, и об этом говорить не следует. И почему это студента, когда он начинает вспоминать о родных местах, преследуют какие-то дикие, нелепые, отнюдь не предназначенные для упоминания в докладах и отчетах случаи? Односельчане на выходки горазды, не хотят жить по писаному, не сообразуют свою жизнь с высокими требованиями эпохи. И его, Димку, в такую важнейшую минуту подводят, сбивают на посмешку.
Ну что, что их толкает на проделки? Где они нашли повод? Считай, в каждой третьей или четвертой хате хозяин где-то в северных краях отсиживает срок. «Заключил с прокурором договор на лесоповал»: опять-таки зубоскальство деревенское. У кого на три года договор, у кого на пять. Тут, прикинули на селе, расчет простой, все зависит, сколько кило зерна с поля нес. За три кило — три годочка, за пять — пять. Ну, а больше-то и не унесешь, видно будет каждому встречному. Тащат-то больше в карманах или в мотне — это мужики, а бабы, само собой, в подолах. Правда, бабы реже несут, боятся. А мужики, те, что живы вернулись, отчаянные, всего навидавшиеся. Насыплют в шаровары или в галифе пшеницы и чешут с поля или с тока домой, их не то что уполномоченным, их танком не испугаешь. Дома ребятня, не накормишь — какой ты глава семьи? Бывает, и нарываются на засаду, не успевают карманы вывернуть где-нибудь под чужой вишней. А в засаде, кроме районных товарищей, сосед-доброжелатель. От этого не отвертишься, у этого зуб давно — может, еще с коллективизации или даже с раздела земли. Село давно во взаимном недоверии и смуте, как будто кому-то хочется, чтобы народ враждовал, меж собой. Такая рознь ой как мешает людям жить, как тянет поскорее раствориться в городе, в человеческом муравейнике.
В общем, получается, что из села на лесоповал отбыли кормильцы, хозяева, добытчики, без которых и в семье пусто, и колхозу туго. Тут надо бы, чтобы руководящий товарищ какой-нибудь простые счеты или логарифмическую линейку в руки взял и прикинул: может, выгоднее этим мужичкам лишний центнер хлебца добавить к трудодням, да еще картошечки, сенца? Это же сторицей вернется, простая арифметика. И к чему приучать людей воровать, кто и когда отучать будет? Но бессовестные бюрократы на местах, которые нарушают объективные законы и не дают правде дойти до самого верха, которые жмут без расчета, арифметики этой не признают. А без правды, без честности лучшего будущего не построишь. Выгорит трудовая мораль, и на сердце пустота ляжет. Бьем по будущему.
Он поймет, конечно, поймет, даже если Димка и не найдет всех нужных слов, даже если расстроит ненароком. Постоит у окна молча, спиной к студенту, одолевая горечь услышанного, весь в голубоватом, пахучем, прекрасном облаке трубочного дыма. Потом повернется на тонких подошвах мягких своих невысоких сапог. Лицо его будет суровым, складочки на переносице станут еще жестче. Господи, да скажи он — в огонь и в пламя, в бездну с высоты утеса, с корабельного борта в минуту шторма, под пулеметный огонь, куда угодно, — Димка готов! Не размышляя, стоит только приказать. Даже не приказать, а намекнуть лишь. Одними глазами.
Но зачем ему эти жертвы? Он скажет просто и кратко: «Спасибо, студент. Спасибо за честность, искренность, патриотизм. Не волнуйся, разберемся. Наведем порядок. Иди, учись». И все. И, может быть, подойдя поближе, пожмет руку. Может быть, хотя это для Димки будет и вовсе нежданной наградой. Той, о которой помнят до гроба. Тут же появится как из-под земли гибкий и веселый порученец в гимнастерке и скрипучих ремнях, отдаст честь: «Пошли!»
А человек в кителе останется в своем кабинете молчаливый, задумчивый, готовый к серьезным решениям и суровому спросу с тех, кто допустил промашки, подвел. Димке окунется в веселую студенческую суету, а он останется один на один с державными делами. То ли от морозца, то ли от переживаний, на глаза Димки набегает слеза. Он стирает ее вязаной дырявой варежкой и только сейчас замечает, что уже спустился к храму Василия Блаженного, который светится сквозь рассеивающийся, сползающий к реке туман, словно красочный подарок. И только сейчас осознает Димка трезво и ясно, что и на этот раз встреча не состоялась, не отметил студента взгляд из высокого окна. Да, может, вовсе и не сюда, на площадь, выходит то заветное окно кабинета, может, и вовсе несбыточна мечта.
Прощай, Площадь! До следующей встречи, может быть, до завтрашнего утра. Он, Димка, благодарен судьбе, которая дала ему возможность этих несбыточных свиданий. Он многое передумал здесь, многое осознал. На этом высоком холме. Ему стало яснее слияние песчинки собственной жизни со всей той землей, что распростерлась вокруг. И все дурное в себе, все лишнее, Что он хотел бы оторвать, да не мог, как не могут оторвать собственную кожу, он ощутил явственно и четко. К себе он стал строже, а к другим мягче и снисходительнее: с высоты брусчатой вершины житейские обиды и недоразумения стали казаться мелкими, не стоящими памяти. Именно здесь, в рое воспоминаний и мыслей, открылась ему вдруг любовь отчима к матери, та любовь, которой он не замечал ранее и которая, оказывается, служила для него источником бед. Отчим, как умел, следовал однажды взятому на себя обязательству сделать из Димки человека с прочным, надежным положением, а для матери создать, наконец жизнь без неудобств и неприятностей, а главное, без бедности и унижений, и добивался этого отчим так рьяно, самозабвенно, что Димка, желавший лишь участия и тепла, утерял всякую душевную связь с ним. Но Димка должен был понимать, видеть эту любовь и, стало быть, уметь прощать, а он не хотел, был злобен и жесток, как волчонок. Только здесь он осознал это.
И неистребимая привязанность к родному Полесью открылась тоже здесь, на площади, — а было время, когда покинутый край начал казаться перевернутой страницей в жизни, серым пятном. Но ничем не примечательные люди, земляки, придавленные тяжелой каждодневной работой, вдруг, вместо того чтобы стать еще мельче в окуляре-памяти или исчезнуть вовсе, поднялись, проявились, высветились. И теперь они словно чего-то ждали от Димки, чего-то требовали по праву, которого студент не мог объяснить. Они словно были где-то здесь, поблизости, глазели на него — и своими взглядами подталкивали его на площадь, вместе с ним надеялись на встречу.
Дверь длиннейшего, загадочного в своей немоте здания, вдоль которого шагает, Димка, высокая, дубовая, упрятанная в арку дверь с томным мутным стеклом, казалось бы навсегда заколоченная изнутри, вдруг неожиданно тихо, без скрипа, открывается. От удивления Димка даже приостанавливается. Он знает все от тех же бывалых москвичей, что когда-то, еще до революции, в этом необъятном здании было самое большое и шумное на Руси торжище, тысячи магазинов и прилавков с приторно вежливыми и навязчивыми приказчиками и купцами, но в целях искоренения низменного духа коммерции вся хоромина была отдана учреждениям, призванным наладить пайковое, внеденежное довольствие граждан; но что-то и копошения служащих не было заметно за огромными зеркальными стеклами.
Из двери выходит человек в пальто и барашковой шапке и оказывается на пути Димки. Ничего в этом человеке нет особенного, в столице тысячи таких мрачноватых серых пальто, каракулевых воротников и шапок, форменной одежды лиц, достигших средних начальственных высот, не дотянувших до мерлушковых папах и «пирожков», до хромовых длиннополых пальто, подбитых цигейкой.
1 2 3 4 5 6 7