зеркало угловое для ванной комнаты
Дети, зло – это не то, что происходит где-то за семью морями, – оно внезапно трогает вас сзади за локоть. Да, я испугался, когда увидел, как из раны на виске у Фредди выступила и не стала течь кровь, Но там не было и половины того страха, который пробил меня, когда в тот же самый день, только чуть позже, Мэри Меткаф сказала мне: «Я ему сказала, что это был Фредди. Дик убил Фредди Парра, потому что думал, что это он. Значит, мы с тобой тоже виноваты».
И в тот же самый вечер, когда я прикатил на велосипеде домой со свидания с Мэри (потому что между нами был один из тех сюжетов, которые, хоть они и случаются в юности, далеко не всегда безобидны и которые, хоть они и случаются в юности, могут повлиять на всю дальнейшую вашу жизнь), еще один предмет пронесло течением вниз по Лиму, и видел его и выловил я один.
Ласточки скользят над водой чуть выше шлюза. Дело к ночи, но на дворе июль, и сумерки едва только начали сгущаться. Комары над камышом танцуют джаз. А я лежу себе в маленькой выемке на речном берегу, под ивой, чуть выше дома по течению, по дальнему берегу; место, где я частенько лежал или сидел и утолял свой книжный голод. Где я в одно касание расправился с «Херевордом Бдительным» , «Черной стрелой» и «С Клайвом в Индии». А если не забираться так далеко в дела прошлые, то штудировал здесь школьные учебники, пусть слегка отрешенно, зато вдумчиво (ведь правда же нет ничего удивительного в том, что ваш нудный старый учитель и в детстве был занудой и зубрилой?) или же стряпал высокопарные (подмигнем еще раз) эссе о якобитских восстаниях или о последствиях Семилетней войны. Но в этот вечер я не принес с собой учебника истории (история в вытертой тонкой обложке, которую так легко проткнуть острием перочинного ножика по имени Сейчас). Я принес с собой свой страх.
Я наблюдаю за отцом сквозь ивовые ветви. Он ходит туда-сюда, как часовой, у дальней оконечности бечевника. Порой бросает взгляд на плавно льющуюся реку, порою – вверх, на небо. И время от времени потирает правое колено, старую рану времен семнадцатого года. Потирает потому, что утром допустил ошибку, опустившись на колени (худшее, что можно сделать, если ты не хочешь, чтоб разболелись старые раны) на твердую поверхность (бетон) на несколько минут. Но разве было у него время подумать… Вот он и ходит теперь взад-вперед – а сумерки ретушируют его фигуру в профиль, – нянчит, сгибает с опаской больной сустав, но думает-то он не о колене. Он не пойдет сегодня ставить верши; хотя и спать он тоже не пойдет. Когда совсем уже стемнеет и ранним, светлым сумеркам придут на смену сумерки поздние, он все так же будет бродить у шлюза и тереть колено. Потому что прошлой ночью по недостатку бдительности…
Дик в это время находится возле пристройки, слева от дома, и занят он тем, чем обычно занят, когда больше нечего делать, – «чинит» свой мотоцикл. А именно: он отвинчивает от него какую-нибудь железку (потому что, хотя мотоцикл и старый, с мотором у него все в порядке), смазывает ее маслом, рассматривает внимательно на просвет, дует на нее, протирает ветошкой, а потом привинчивает на место. С машинами у Дика особая любовь. Каждый день он уговаривает не ломаться, он приводит в рабочее состояние и в действие допотопный двигатель землечерпалки, которую, если бы не война, давно бы уже списали в металлолом. И очень может быть, что, не будь у него с чердаком нелады, при его – взаимной – нежной склонности ко всякой технике, каковую склонность в случае с Диком даже и умением, даже и талантом не назовешь, а скорее редкостным сродством, Дик мог бы далеко пойти в какой-нибудь соответствующей области – вроде, скажем, гидроинженерного дела, а в такого рода специалистах Фены нуждались всегда.
Дик и впрямь лишен определенных достоинств, которые даже людям технического склада кажутся обыкновенно нелишними. Дик не умеет ни читать, ни писать. Даже и говорит он как-то набекрень. Начатки самых элементарных знаний он получил в деревенской школе. Но – странное дело – казалось бы, особенности Дика требуют специального и пристального внимания, так нет же, родители его образованием не просто не занимались, они, можно сказать, сознательно свели его на нет. Младший сын попал в привилегированное положение едва ли не вундеркинда, от него многого ждали, и по сей причине он был освобожден от низменных домашних обязанностей; в то время как старшему (который, судя по всему, ничуть не возражал) присвоили пожизненную роль прислуги за все. И если столь решительная политика со стороны родителей могла быть следствием признания того очевидного факта, что первенец у них – земля неродящая и освоению не подлежит, то как объяснить необычайную жесткость, до мнительности, с которой они политику эту проводили в жизнь: как в том, к примеру, случае, когда их младший сын решил поделиться с обиженным судьбою старшим братом малой толикой своих, пусть скудных, знаний (зри: будущий учитель) по строго секретной программе индивидуального обучения; и, будучи пойман с поличным, не просто услышал запрет на всякую просветительскую деятельность – отец сказал ему прямо, резко и с явным раздражением в голосе (хотя вообще-то он был человек, отнюдь не склонный ни к вспышкам дурного настроения, ни даже просто к строгости, что стало особенно заметно после безвременной кончины жены): «Не смей его ничему учить! И даже читать – не смей!»
И это все в тот самый вечер, когда отец (взяв себя в руки) рассказывал младшему сыну о материнском молоке и о том, что у каждого человека есть сердце…
Дик возится со своим мотоциклом. Можно сказать, что Дикова любовь к машинам, если это, конечно, любовь, происходит оттого, что Дик и сам своего рода машина – постольку, поскольку машины не живут своим умом и поскольку Диково большое, худое и на удивление проворное тело не только может работать без устали, но и способно показать при случае самые настоящие чудеса ловкости и силы. И это несмотря на умственную отсталость и на общее, неотделимое от Дика, ощущение неловкости. Дик хочет знать, почему другие люди не похожи на машины. Может быть, Дик и сам тоже не хочет быть похожим на машину. Дик спотыкается, бормочет, Дик отступает в чуть ли не пуританском ужасе при каждом случае, когда в очередной раз выясняется, что человеческие действия нельзя отрегулировать как действия машины. Иногда он снисходит до глупейших попыток сымитировать собственными, чисто механическими средствами те отклонения от нормы, которые видит вокруг, но чаще кажется, что с заоблачных высот простого и ясного отсутствия всякой мысли он – отчасти презрительно, а отчасти даже и с жалостью – взирает на мир, ослепший, обезумевший от переизбытка воображения. Он знает что-то такое, чего мы не знаем. И это выражение лица – эта поза – может придать Дику в глазах окружающих некую грубоватую, как неотшлифованный камень, возвышенность; и даже определенную (потому как, никуда не денешься, рожа-то у Дика та еще), не без вывиха, привлекательность. Но Дику делается от этого одиноко. Он страдает. Вот потому-то, в поисках утешения, он и разговаривает со своим мотоциклом чаще и больше, чем с любым другим – живым – предметом. Вот потому-то про него и ходит слух (и Фредди Парр один из главных сплетников), что Дик настолько влюблен в свой мотоцикл, что иногда он едет на нем в укромное какое-нибудь место, ложится с ним в траву и…
Дик, сгорбившись, сидит у пристройки. Кроме запаха ила от Дика идет еще и запах машинного масла. Он поднимает на догляд какую-то деталь мотора. У Дика большие и сильные руки. Но вот глаз его я не вижу.
А отец все ходит. И, проходя мимо дома, старательно огибает то место на бетоне, где…
Взад-вперед; туда-сюда. Его фигура все менее и менее ясно вырисовывается, темнеет на речном берегу, на фоне гаснущего неба, и я начинаю чувствовать, как от нее исходит то же самое, с примесью жалости обаяние – исковерканная искра Божья, – что и от Дика. Он думает, наверно, что я у себя в комнате, зарылся носом в книгу. Потому как, знай он, что меня дома нет, он бы вертел головой и вытягивал шею еще более нервно. Он бы стал искать меня у реки. Потому что он из тех людей, которые верят, что беда не приходит одна, и он уже видел, сегодня утром, одного отца над утонувшим сыном.
Взад-вперед. Ему есть о чем подумать, но, может быть, он мучается в том числе и над своей старой головоломкой про двух сыновей. Почему одного не оттащишь от книг, другого от мотоциклов; почему один идиот, а другой – голова и будет большим человеком. Он и понятия не имеет, что тот, который умный, прячется сейчас от другого, безмозглого.
Потому что умный боится.
Кругом. Остановка. Ногу согнуть. Потереть колено.
И вдруг я что-то замечаю в камышах. Может быть, ее только что принесло течением, а может, она болталась здесь сто лет. Бутылка. И, коль скоро ты живешь у реки, у тебя, хочешь не хочешь, возникает привычка вылавливать из воды всякий сколько-нибудь заметный предмет, я вытягиваю руку, вставляю палец в горлышко и тяну к себе. Бутылка. Пивная бутылка. Из толстого коричневого стекла, но только таких бутылок в Фенах давно уже не видно – и не было видно лет тридцать. Без этикетки, совершенно чистая, с узким горлышком и на вид скорее вытянутая, чем пузатая.
Я замечаю все это сразу же, задолго до того, как, дождавшись темноты, возьму ее и отнесу вниз по берегу реки, за шлюз, откуда она и поплывет себе дальше в Узу, а может быть, дайте время, и в море. Старинная, но без пятнышка грязи пивная бутылка с выдавленными на донышке, вкруговую, словами:
АТКИНСОН – ГИЛДСИ.
6
ПУСТОЙ СОСУД
Но есть и другая теория реальности, отличная от той, что фоном сквозила в моей чреватой неожиданностями вечерней встрече с Льюисом. В реальности нет ничего странного, ничего неожиданного. Реальности несвойственны внезапные фонтаны миражей и событий. Реальность есть отсутствие событий, пустота, зияние, плоскость. Реальность – это когда ничего не происходит. Какая уйма исторических событий, задайте-ка себе вопрос, случившихся по тем или иным причинам, имели под собой, по большому счету, одно-единственное основание – страстное желание, чтобы хоть что-то случилось? Я представляю вам Историю, сплошную выдумку, забаву, глумливые вариации на тему реальности. Историю – с ее ближайшим родственником, Лицедейством…
А разве я не просил вас помнить, что на каждого протагониста, выходившего когда-либо на подмостки так называемых исторических событий, были тысячи и миллионы людей, которые даже и близко за всю жизнь не подошли к театру – даже и не подозревали, что представление идет, что билеты проданы, – и брели ослиною тропой, пытаясь поладить с реальностью?
Правда, правда. Только нельзя на этом останавливаться. Потому что каждый из бесчисленных этих не-участников истории был, вне всякого сомнения, озабочен тем, чтоб возвести над крохотным своим, никем не замеченным существованием собственную, личную сцену, собственный просцениум и декорации – и мало кому из нас в конечном счете удавалось быть реалистами. Так что выхода нет: даже если нам нет места в репертуаре большой истории, мы имитируем ее в миниатюре и переводим на себя, в миниатюре же, ее тоску по соприсутствию, по яркости, по целесообразности, по насыщенности смыслом.
И нечего говорить о том, что мы готовы поставить на карту, каковы будут следствия из наших действий, какова отдача, какие каменные башни рухнут, как мы примемся кружиться в погоне за собственным хвостом, какого мы рискнем наделать хаоса – только для того, чтобы уверить себя: и все-таки, мол, что-то происходит. Нечего и говорить о том, каких мы хитрых ни напридумываем теорий, каких только смыслов, мифов, маний мы не выродим на свет, чтоб убедить себя: реальность, мол, не есть пустой сосуд.
Давным-давно будущая миссис Крик – которая носила тогда фамилию Меткаф – в результате стечения определенных обстоятельств, имевших место в те времена, когда она была еще, совсем как вы, школьницей, решила удалиться от мира и посвятить себя одиночеству, покаянию и (каковая добродетель носила характер сугубо вынужденный) безбрачию. И она даже словом не обмолвилась, насколько далеко в пору этих одиноких бдений зашли у них отношения с Богом. Однако три с половиной года спустя она вернулась из своего самовольного изгнания в пустыню и вышла замуж за будущего учителя истории (с которым была давно и даже очень – в иные времена – близко знакома) по имени Том Крик. Она отказалась от власяницы, а заодно от чистоты и святости, и явила взамен способность, которую будущий учитель истории (который давно уже не знает, что реально, а что нет) станет позже называть способностью к реализму. Потому что она больше никогда, по крайней мере на протяжении многих лет, даже и не упоминала о своем романе с Богом.
И все-таки, наверное, ничто никуда не делось и былая страсть дремала в ней скрыто, тихо, неприметно и зрела подобием посеянного когда-то, но впавшего в спячку семени. Потому что в 1979 году она, пятидесятидвухлетняя женщина, опять отправилась на поиски Спасения. И мигом возобновила старую связь, этот свой адюльтер – к полному недоумению мужа (от которого она, конечно же, не смогла этого держать в секрете) – с Богом. И когда сей адюльтер достиг критической – для обычных адюльтеров вполне привычной, но в данном случае поверить в это было весьма непросто – остроты, ваш учитель истории и перестал, с подсказки скорого на язык ученика по фамилии Прайс, учить вас истории, а взамен разложил перед вами все эти фантастические-но-взаправду, эти хочешь-верь-хочешь-не-верь-но-все-так-и-было Сказки Фенов.
Дети мои, природа снабдила женщину миниатюрной моделью реальности: пустым сосудом, который может быть наполнен. Сосудом, где многое, что может случиться и достичь в положенное время воплощения и рождения. Где могут завязаться и перебродить целые драмы, где сюжеты могут вылупиться из ничего. А ведь именно Том Крик, будущий-учитель-истории, в середине Второй мировой войны, понятия не имея о возможных последствиях, о возможной реакции и никак не без соперников (хотя Господь Бог среди них и не значился), был в ответе за периодическое наполнение жаждущего в ту пору и податливого сосуда Мэри Меткаф, в дальнейшем миссис Крик.
1 2 3 4 5 6 7 8