маленькая раковина с тумбой для туалета 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Как только премлишься и чуприна отрастет – милости просим ко мне на Завальную. Все наши йонавские сюда ходят… Даже Шмульке заглядывает… Хотя у них там свой засекреченный парикм…
Он еще долго похлопывал отца по плечу и спине, обрызгивая, как лосьоном, шепотками, перечисляя поименно тех, кому, увы, уже никакой цирюльник не нужен, и тех (среди них был и его брат – здоровяк Лейзер), кто счастливо сберег для бритвы и машинки свои щеки и головы.
До самого вечера отец бродил по чужому, не очнувшемуся еще от обморока городу, разглядывая развалины и костелы, и, как только пали сумерки, отправился на проспект Сталина к Шмуле.
Дом, в котором жил старший лейтенант госбезопасности Шмуле Дудак, был громоздкий, разветвленный, как старое дерево, – к нему примыкал и горисполком, над которым, как над зданием вокзала, на ветру трепыхался красный флаг, новехонький, с отточенным серпом и только-только отлученным от наковальни молотом. Та часть, где находилась квартира Шмуле, выходила в прямоугольный, вымощенный булыжником, затхлый каменный двор-колодец, который был словно специально приспособлен для сокрытия государственных тайн.
Отец поднялся по щербатой лестнице на третий этаж. На массивной, казавшейся пуленепробиваемой двери не было ни номера, ни кнопки для звонка. Солдат снял пилотку, сунул в карман, приложил к двери ухо, прислушался и, уловив за ней не то треск включенного радиоприемника, не то шипение примуса, напористо постучался.
– Кто там? – раздалось за дверью.
Отец назвал себя. После недолгого, но томительного ожидания внутри что-то ржаво скрипнуло, и в узком, как школьный пенал, проеме двери сперва мелькнуло смуглое лицо хозяина, потом торс и, наконец, рука, как бы припаянная к кобуре.
– Прошу-пожалуйста! – Шмуле впустил отца в квартиру, оторвал руку от кобуры и вымученно рассмеялся. – Ничего не поделаешь: береженого Бог бережет.
Он не выказал ни особого удивления, ни особой радости, как будто не было четырех лет разлуки, как будто свояки только вчера расстались и с вечера договорились о встрече, и вот этот вечер настал, и родичи встретились в условленный час, в условленном месте.
Как и подобает чекисту, свояк долго приглядывался к солдату, испытывал молчанием и, прежде чем задать вопросы, сбивал их, как масло. Шмуле лениво почесывал волосатую грудь и ждал, когда демобилованный о чем-нибудь спросит.
– Тебе что-нибудь вестно о Хене? – не выдержал Шлейме.
О родной сестре Шмуле почти ничего не знал. Он поглядывал то на свояка, то, как на мишень, на квадрат окна, бормотал что-то невразумительное о тяготах послевоенного времени, о возвращающихся эвакуации семьях и узниках немецких лагерей.
– По моим сведениям, твои живы и скоро приедут, – упреждая дальнейшие расспросы, наконец процедил Шмуле. В подробности он наотрез отказался вдаваться. Может, на самом деле что-то знал о Хене, но, напуская туману, набивал себе цену, может, привирал в утешение вернувшемуся с войны бездомному солдату. – Насколько мне вестно, еще в прошлом году ее и Гиршке видели в Еманжелинских копях, – сухо и беспрекословно добавил он, словно докладывал начальству.
– В Еманжелинских копях? – воспрял духом отец. – А это где?
– А тебе какая разница? Ты что, прошу-пожалуйста, побежишь на вокзал, купишь в военной кассе билет и помчишься за ними на Урал? А вдруг разминетесь. Сказано: приедут – значит, приедут.
Игра в недомолвки, в недосказанность, в двусмысленные намеки, видно, возбуждала его и доставляла профессиональное удовольствие.
– Но твои сведения точные, проверенные? – пытался Шмулиных намеков выклевать полновесное зернышко истины его бывший учитель.
– Другими сведениями, кроме точных, не располагаем. За неточные и непроверенные в нашей конторе могут и голову снять… Понял?.. То-то. А теперь давай от дознания перейдем к торжественной части. Ты что, Шлейме, пьешь? Водочку или коньяк?..
– Да я, честно говоря, ни то, ни другое. Нельзя.
– Уж предоставь нам судить, что можно и чего, прошу-пожалуйста, нельзя.
– Он то и дело употреблял льстившее самолюбию множественное число, за которым угадывалась сила его «конторы». – Мы спецы и по этой части.
– Доктора запретили… Две недели в госпитале провалялся… С дентерией.
– Нашел чем хвастать! Лучше бы с какой-нибудь бабеночкой-медсестреночкой провалялся. Не морщься, не морщься. Я знаю: ты однолюб, но еще и мужик, солдат… Столько лет постился – и отказываешься… Да ладно, сначала, прошу-пожалуйста, выпьем за то, что живы остались, что не просто встретились, а встретились без, хи-хи, протокола допроса и конвоя, – по-детски обрадовался он собственному остроумию. – Посидим чин-чинарем и все спокойненько обмозгуем… Где тебе, холостяку, до поры до времени прокантоваться, где хлеб свой в поте лица зарабатывать. Ты же иначе, чем в поте, не умеешь…
– Холостяку? – насторожился отец.
– Не хочешь холостяком? Мы тебя мигом с какой-нибудь красоткой Ядзей или Фроськой познакомим – они сейчас необъезженные по улицам табунами бродят, – поддел святошу Шмуле.
– Ты же, Шмуле, сам говоришь: скоро мои приедут.
– А пока приедут, ты что, прошу-пожалуйста, собираешься жить под открытым небом? Между прочим, под ним еще рядно пиф-пафают, в том числе и в евреев… И не похоже, ну совсем, скажу тебе по секрету, не похоже, что стрельба скоро утихнет. Вещи у тебя какие-нибудь есть?
– Трофейный «Зингер». В госпитале у подполковника Храбровицкого Исая Израилевича оставил. А сам на разведку в Вильнюс…
– И что, этот «Зингер» – весь твой улов?
– Весь.
– Гуманист! – бросил Шмуле.
Он принес початую бутылку водки, поставил на стол, налил себе и гостю в большие серебряные рюмки – откуда они у него только взялись? – влек буфета копченую, щекочущую ноздри литовскую колбасу, нарезал на мелкие ломти деревенский сыр, откупорил банку с консервированными огурцами, вынул кобуры пистолет, положил рядом с банкой и без слов чокнулся. Лицо старшего лейтенанта, рассеченное давним шрамом, было печальным, и в наступившие после распития третьей рюмки минуты не вязалось с его спесивостью, хихиканьем и кривляньем; не имело ничего общего с тем Шмуле, который только что недвусмысленно кичился своей бранностью (недаром же столько лет отбухал в литовских лагерях и тюрьмах!) и принадлежностью к касте вершителей или, как бы сказал печник Мейер, перелицовщиков чужой жни, внушающих трепет и страх даже своей родне.
Отец не отваживался нарушить его искреннюю, неожиданно-горестную задумчивость, в которой не было никакого притворства; не спрашивал его о семье – жена, видно, погибла в оккупации, детишек, к счастью, он до войны нажить не успел; не проявлял Шлейме внимания и к его карательной должности – старший лейтенант Дудак, вероятно, не мог похвастать особыми полномочиями. Как был подмастерьем, так подмастерьем и остался. Одиночеством, неуютом, цыганским шатром веяло и от его жилья – двери во все комнаты были распахнуты настежь, на столе стояла давно немытая посуда, постель была не застелена; наверно, по долгу службы Шмуле и дома-то не всегда ночевал.
Наступившее молчание вымело дому его прежнюю, отрепетированную живость, упоенное местечковое бахвальство, склонность преувеличивать свои возможности и связи. После пятой рюмки Шмуле развезло, он опустил на грудь поседевшую голову, но вдруг опомнился, отряхнулся по-щенячьи, носовым платком протер черную поверхность пистолета и спросил:
– «Зингер» у этого самого Израилевича… А деньги?
– Какие деньги? – вздрогнул солдат.
– Жить-то у тебя есть на что?
Отец хмыкнул.
– Ты, Шлейме, не на допросе, но только чистосердечное прнание облегчит твою участь, – сострил Шмуле. – Скажи правду… По твоим глазам вижу: в карманах у тебя пусто… Что ж, на первых порах я тебе подсоблю – на обустройство дам. Тысчонки хватит. Заработаешь – вернешь. В свое время ты мне тоже помог – в ученики взял… Господи, сколько же ниток я в юности перепортил, сколько углей в утюге сжег – целый Донбасс! Помнишь, как меня на твоей свадьбе впервые и заарканили?
– Помню…
– Так что можешь долг не возвращать…
– Было дело, – подтвердил отец.
– Как звали того фараона – любителя мацы?
– Гедрайтис.
– Точно. Что с ним стало? Тоже в войну расстреливал? Небось орал по-еврейски: «Скинь-ка одежду, сви-нья!» – и нажимал на курок.
– Не знаю… Не думаю… Он был честный человек.
– Всех-то ты под свою защиту берешь.
– Не всех… А ты, как я понял, охотишься на таких…
– Давай, солдат, не будем.
– Не жалеешь, что иголку бросил? – Водка придала отвагу и солдату.
Шмуле промычал что-то неопределенное, дав понять, что на такие вопросы «контора» ответов не дает.
– С жильем никаких проблем у тебя, Шлейме, не будет, – сказал Шмуле после паузы. – Можешь на меня положиться – я все улажу. За квартирой дело не станет. Наш дом наполовину пустой.
– Но я слышал: тут у вас одни шишки живут.
– Вранье! – вспылил Шмуле. – Хочешь с балконом на проспект или с окнами во двор?
– Мне все равно.
– Как – все равно? Ты победитель, кому, как не тебе, лучшее жилье положено? – возмутился хозяин. – Выбирай себе любую квартиру… А то тут всякая шваль поналезла… Иди-ка сюда! – Свояк встал, схватил солдата за руку и увлек в темноту. – Видишь вон те окна? На втором этаже светятся, справа, с тюлевыми занавесками? Танцовщик Варанаускас… При немцах в Каунасе в Оперном театре служил… Пока ты под Алексеевкой в окопах мерз, он, прошу-пожалуйста, перед оккупантами на сцене ножками дрыгал… А вон то видишь? Четвертый этаж… шторы в полоску… Зубной врач Таутримас, кулаков, в Цюрихе университет окончил, та-а-а-кой антисемит, та-а-а-кой, свет таких не видывал, на евреев волком смотрит. А вон тот полуподвал с железными решеточками на окнах видишь? Там наш соплеменник Яша Кремер окопался, в гетто «шайны» (удостоверения) продавал, только золотом за них брал… Я их всех как облупленных знаю. Живут, не тужат… А ведь тюрьма по ним плачет, пуля в стволе скучает… Минца твоего они не стоят. Ты с фашистами воевал, ты победитель, огонь и воду прошел, а чего, спрашивается, добился? Что завоевал? Подержанный «Зингер»? В бездомных ходишь, в нищих… Гуманист!.. Ладно, нечего душу растравлять, лучше еще разок дернем – и на боковую… – Он налил себе водки и залпом выпил. – Ордерок в горисполкоме быстро выхлопочу… Подселим тебя к Иоселю Гордону – старик в Езнасе бакалею держал. Ума палата. Книгочей. Подумать только – Достоевского не по-русски, а на иврите читает. «Преступление и наказание». Квартира коммунальная, с общей кухней и ванной, но жильцы – что надо, свои люди… без всяких помарок… Вы с Хеной в этом Ноевом ковчеге будете третьей парой чистых…
Он лениво, пожелтевшими, прокуренными в довоенной литовской тюрьме зубами жевал зачерствелый сыр, закусывая его хрустящими огурцами, сжимал в волосатой руке пахнувший копченой колбасой пистолет и не то для поднятия боевого духа, не то для проверки подпорченного водкой глазомера направлял его дуло на тускло освещенные соседские окна.
– Могу и на работу тебя, прошу-пожалуйста, в два счета устроить – к нам в комитет, в ателье при АХО. Анкета у тебя чистая, с происхождением и родичами все в ажуре, боевые награды… Есть они у тебя?
– Одна… за отвагу.
– Зато за отвагу. У нас в ателье портные шьют в основном штатскую одежду. Мы не любим щеголять формой – мундирами и звездами на погонах. Чем скромней, тем для дела лучше. Мы, как муравьи, не должны ничем отличаться от тех, кто нас интересует. А что до жалованья, то в нашем АХО оно втрое больше и отпуск дольше… И снабжение особое – через спецраспределитель…
– Спасибо, – сказал отец и, вспомнив слова Юлия Глезера, добавил: – В засекреченные портные я не гожусь.
– Ты всегда был засекреченным! – загоготал Шмуле. – Всю свою прошлую жнь держал в секрете – молчал… Что ж, не по душе тебе наше ателье, подыщем что-нибудь другое… Перед нами все двери открыты. Чем, например, плоха мастерская при ЦК КП(б) Литвы?.. Портного-победителя да с такой иголкой всюду с руками и ногами оторвут…
У отца от водки кружилась голова; кружилась она и от обрушившихся на него новостей и впечатлений, от предвкушения встречи с женой и сыном. Интересно, сколько ехать от этих Еманжелинских копей до Вильнюса? Наверно, несколько суток. Он готов был ждать еще месяц, еще полгода – только бы приехали.
Чувство благодарности к Шмуле, променявшему в сороковом, перед самой войной, иголку на карающий меч революции, смешивалось в душе с непонятным раздражением и даже откровенной неприязнью; отца коробили начальственная развязность свояка, вкрадчивость и льстивость: в самом деле, какой он, Шлейме Канович, прошу-пожалуйста, победитель, скорее наоборот – ни крова, ни семьи, ни родных могил на кладбище, к которым можно в день поминовения притулиться; все порушено, быльем поросло, какой он, к черту, победитель, скорее уж сирота на празднике победы, приблудившийся нищий, чужак за ее пиршественным столом…
Ему было жаль себя и жаль сидевшего напротив Шмуле, тешившегося, как шаловливый ребенок, пистолетом, дула которого липкой смолой сочилось, сливаясь с мраком, уже сотворенное или еще не сотворенное зло. В распаленную алкоголем голову отца друг вкралась отрезвляющая мысль о том, что чекист Шмуле Дудак своей добротой к нему, мстительным профессиональным знанием и характеристикой тех, с кем живет рядом, пытается не столько оправдать свой жненный выбор, сколько неумело скрыть если не гложущую его неудовлетворенность, не открытое разочарование, то, может быть, спрятанное на самом донышке души сожаление.
Они легли спать рядом (лишнего постельного белья у Шмуле не было), отец
– в чем был, а Шмуле – в одних трусах, сунув пистолет под подушку.
Отец ворочался с боку на бок, не в силах привыкнуть к этому соседству, к этой темноте, кишевшей тайнами, как клопами. Он вдруг ни с того ни с сего побарабанил костяшками пальцев по спине свояка и невестно для чего все же спросил:
– А ты… ты, Шмульке, хоть жнью своей доволен?
– Спи!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21


А-П

П-Я