раковины
Ю. кивнул в ответ:
– Лобстеры…
– Вот мне лобстеров, – перед глазами всплыли резиновые лица отца и бабушки с вареньем на губах… – И вина белого, самого тоже… – решаюсь я.
Официант кивнул и растворился в темноте.
– Гуляем, – опять улыбнулся С.Ю.
– Сергей Юрьевич… – я начала монолог, – я бы могла долго и нудно рассказывать о своей учебе и мечтах, о том, что мама меня ждет к восьми, и, вот досада, как раз сегодня у меня сломался каблук на любимых туфлях. Еще бы я рассказала о неоплаченном мобильном и о том, что с вами я себя чувствую спокойно, – и вообще вы – мужчина моей мечты…
Принесли вино. Я залпом выпила бокал.
– Так вот… Дома меня не ждут, мужчины мне нравятся помоложе… И деньги мне очень нужны… Я не блядь, но начинать когда-то надо…
Я еще выпила. На Ю.С. я старалась не смотреть.
– Короче, давайте без сюсь и всякой чепухи. Щас поедим – потом, ну… И все!
С.Ю. спокойно смотрел на меня. Оказалось, что когда он не улыбается – у него довольно приятное лицо
18.
Помню: ко мне перед сном заходила бабушка, «маминамама». Она гасила свет в комнате и в контражуре дверного проема тихо говорила:
Спокойной вам ночи, приятного сна,
Желаю увидеть осла и козла
Осла до пол ночи, козла – до утра,
Спокойной вам ночи, приятного сна.
Когда трудно уснуть – я повторяю это заклинание про себя. Маминамама закрывает дверь. Под цокот копыт приходит сон.
19…
Я проснулась в гостинице одетая и обутая…
Прямо надо мной звенит хрусталем громадная люстра. Ничего не было – по разным признакам понимаю я… Да и вообще: ничего не было до этого самого момента – все смыло бурными винными потоками – и я, не уцелев, но заново родившись, плыву на кровати посреди мирового океана под безвкусным хрустальным светилом. Я родилась заново. Как я боялась проснуться с собой в новом утре – открыть глаза – и… и увидеть поролонового, странно пахнущего Сергея Юрьевича, который, смущаясь своего лица, так ласково, по – свойски уже, вопьется в меня своими губами и скажет: «Доброе утро, кисанька…». И он будет совсем рядом, а я буду совершенно голая…
А я родилась сегодня в рубашке…
Номер большой. На стеклянном подносе пучатся персики. У персиков конверт. Открываю его – в нем деньги: тысяча уев, честное королевское, и записка… «Прощайте… С.Ю.» А – тя – тя, Сергей Юрьевич, 1000 баксов – чтобы доказать себе самому, что вы не старый похотливый козел – это круто; но дважды два – это все таки четыре, ни больше ни меньше…
20…
Я открываю дверь нашей квартиры. Мама сидит у окна. Виден только ее силуэт.
– Я не спала всю ночь… – с укоризной говорит она, но не оборачивается.
– Надо было выпить снотворное…
Я разуваюсь.
– Почему мы не говорим нормально? – она говорит тихо.
– Нормально?! – возмущаюсь я. – Нормально говорят с нормальными! Пока у тебя над кроватью висит этот спаситель мира по фамилии Филоненко… А, ладно…
Я прячу деньги в стол. Не смотря на недавнюю «зачистку» карандаши, ластики и заколки чувствуют себя свободно. Ящик вновь начинает жить своей независимой жизнью.
Мама сгорбилась у окна – словно плачет. Мне становится ее жалко, как жалко глупого ребенка, который каждый раз прищемляет себе дверью палец.
– Ну ладно… – я достаю валерианку.
– Ты многого не понимаешь еще.
– Да уж, мам. Ваш святой Филоненко ездит на джипе, и квартира у него, наверное, получше наше однокомнатной.
Я пою ее валерианой – и обнимаю.
Теперь я подхожу к кровати – и ложусь.
– Мам…, а где мой медведь-вонючка? – Я не нахожу своего пахнущего пылью старого медведя.
– Ты уже взрослая… Мы в приют игрушки собирали.
Я чувствую, как кровь приливает к щекам, недавняя жалость превращается в злость и раздражение. Я поднимаюсь с кровати, сжимая кулаки:
– Все! – говорю я, – меня больше нет! – и закрываю дверь.
21…
Я выбегаю на улицу. Вздох. Сейчас я ненавижу мать за медведя и плеер, за Филоненку и ее маразм.
Из-за угла появляется Никита:
– У Урюковой родители опять уехали…
– Как кстати… А что ты тут делаешь?
– Мимо проходил…
– А…
У продуктового стоят какие-то бабки с плакатами и флагами. «Компенсацию за приватизацию!», «Нет капитализму…», на стене висит свежая афиша «Звезды за свободу слова. Бесплатное пиво».
– Можно сходить… – предлагаю я.
– Ты голосовать пойдешь? – спрашивает он.
– Я никогда не голосовала… – честно делюсь я
– Зря… Первый раз когда голосуешь – выдают шоколадку.
– Не квартиру же…
Мы идем к Урюковой.
22…
Мы опять тусуемся у Урюковой. Мы делаем вид, что разговариваем – на самом деле пить и курить в одиночку – странно. Все просто – нет никаких смытых скрыслов. И butterfly, как утверждала моя знакомая, – это «летающее масло»…
Филологи очень редко бывают умными. Они искренне верят, что кому-то что-то можно рассказать, что можно прочитать то, что написано, и перевести, не потеряв того самого скрысла. Я так не думаю – поэтому я троечница. Но я точно чувствую, что есть какое-то невидимое пространство потерянных смыслов. Вот отличница Лена Урюкова берет своими длинными белыми руками иностранное предложение – и несет его, кусая губы и закатывая от натуги глаза, к трансформатору. Она кладет его аккуратно – аккуратно, заправляет трансформатор словарями и кефиром – и нажимает фиолетовую кнопку… «Бр-здр-фр» – говорит трансформатор с прононсом – у Лены потеют руки от волнения – и вот вылезают из трансляционной машины русские слова. Садись, Леночка, «пять». А там, в черном ящике, в глубине и темноте, выпадает ненужным осадком смысл. И никогда больше никто, благодаря стараниям Урюковой, его не найдет. Поэтому, когда мне дали переводить «Гамлета» – я отказалась по принципиальным соображениям.
Итак, я пью с однокурсниками у отличницы Урюковой. Я смотрю на наших перемальчиков и недомужчин с отвращением.
– Лукьянов, – я делаю глоток вина.
– А… – говорит Лукьянов.
– Как живешь, Лукьянов? – спрашиваю я.
– Нор-мально… – Лукьянов ждет подвоха.
– А где живешь, Лукьянов?
– Ну… – Лукьянов смотрит на меня своими большими синими глазами – в его голове работает трансформатор.
– Ну… Ленинский проспект, 21.
– Один? – не унимаюсь я.
– 21… – Лукьянов – дебил.
– Живешь один?
– С мамой, бабушкой и собакой.
– Ясно, – говорю я и затягиваюсь.
Лукьянов долго смотрит на меня, не моргая. Потом, что-то вспомнив, выходит из комнаты.
Я смотрю на Скворцова и Медведева – уже по фамилиям все становится ясно: берлога и скворечник – не больше. Арсентьев в плеере, непосредственно ковыряя в носу, пьяно жует бутерброд.
– Арсентьев! – отвлекаю его я от жевания.
– А? – протягивает он и из его рта валится хлеб.
Меня начинает тошнить – я иду в туалет. В туалете, обливаясь потоками теплых слюней и слез, стоит Урюкова. По ее запястью течет кровь. В дрожащей руке лезвие.
– Фу… – вырывается у меня.
Пьяная Урюкова, вымазав меня своей кровью, рыдает у меня на коленях. Я мутно сижу на унитазе.
– Не могу больше жить… – рыдает белая Урюкова, – мать видеть не могу, страну не могу, Пашку…
Трансформатор работает.
– Одиноччество… – выдыхает Урюкова.
Потом я трезвею. Высвободившись из под полуобморочной Урюковой, иду вызывать «Скорую».
23…
Урюкову загружают в машину. Мы стоим на улице.
– Хата обломалась… – Лукьянов грустно глядит на санитаров.
– Да… Облом… – Медведев смотрит на небо.
На небе туча – она смотрит на Медведева.
– Пойдемте ко мне? – предлагает Скворцов.
«Пойти к Скворцову» означает снова набиться в Ауди .
– Че делать – то? – Безразлично комментирует Бардина предложение.
Начинается дождь. Ауди стоит неподалеку. Медленная «Скорая» тщетно пытается развернуться между припаркованных во дворе машин. Теперь мы смотрим на нее через лобовое стекло.
– Да… – Бардина глядит на «Скорую», – Надо было так Урюковой упиться…
– Может у нее горе… – так же задумчиво Лукьянов.
– Какое горе? Квартира, деньги родители высылают… Урюкова просто в образе.
– Давайте поедем в Крым пока тепло… – предлагаю я.
– Давайте слушать музыку – я аккумулятор зарядил. – Скворцов врубает магнитофон на полную.
– Я вина все же заначил… – радостно кричит Лукьянов, доставая бутылку из кармана.
Мир начинает двигаться в ритме нашей музыки.
24…
Бардина говорит, что любит читать. Она читает как маньяк и ненавидит тех, кто читает мало. Бардина ненавидит меня. Она читает Аристотеля и Канта, Акунина и Толстую, – и всех вместе. Принцип, по которому она отбирает литературу, мне не ясен. Бардина – всеядна. Если вместо деревьев и асфальта, домов и облаков просто развесить тексты, описывающие эти явления, ей стало бы проще жить. Об – ла – ко, де – ре – во.
– Бардина!
– Что? – Бардина не поднимает глаз из книги.
– Бардина, зачем ты столько читаешь?
– Глупый вопрос. Я хочу быть в контексте мировой культуры – отвечает Бардина.
– А зачем тебе быть в контексте?
Бардина недовольно смотрит на меня:
– Хотя бы для того, чтобы знать, что я тоже есть!
– А зачем, Бардина, тебе быть в этом контексте? – не унимаюсь я.
Она не отвечает.
– Ну, зачем?
– Ты – дура – говорит Бардина.
– А Урюкова – дура?
– Урюкова – нет. Урюкова – образованный человек. Иногда говорит дельные вещи.
В аудитории висит золотая пыль. Народу еще мало. Мы пришли раньше всех.
– Урюкова сказала, что мы все умрем – напоминаю я.
25…
Папа сказал мне что, я – выродок…
А я всего лишь изложила ему суть проблемы:
– У мамы однокомнатная – разменивать нечего. А у тебя три… К тому же по закону… Я же тут прописана…
Папа зашипел, как переспевший чайник. Я доела бутерброд и поспешила уйти.
Вот раньше была очередь на квартиры. Люди стояли в ней, переминаясь с ноги на ногу, и мысленно, заранее грелись в своих бетонных кубах. Стояли, изредка переругиваясь, как зимние вороны у помойки, и ждали… И была перестройка.
Перестройка – Советский Союз – демократия – капитализм – я кручу калейдоскоп – времена и события складываются в узоры. Красный, синий, белый, голубой… Безупречный рисунок крошится – принимает другие формы. Там, внутри, в конце хрустального тоннеля, где свет и царство чистых цветов – живет моя страна, она поднимает свой честный флаг над моей головой и выдает мне новенькую квартиру. Из чайника выпаривается вода – становится душно – влажная духота успокаивает и согревает. И, главное, ждать и не рыпаться. Жрать свой бутер – а вечером смотреть свое ток-шоу. А потом кто – нибудь да умрет – и освободит жилплощадь… А волшебная труба манит яркими цветными штучками – драгоценные камни таятся на ее дне – и я ломаю, бью трубу о булыжники нашей самой красной площади на земле – и высыпаются из калейдоскопа кривые пластмасски и стекляшки. И я закрываю глаза, и говорю тихо – тихо, как страшное заклинание: «Пу-тин»; и новое государство, тихо хрюкая, как дрожжевое тесто, вылезает из медной кастрюли и ползет к моим ногам. И я кричу «Горшочек, не вари!» – а оно хрипит: «Откройте мне веки!», а я трясусь от страха: «Раз, два, три – нет игры!», – а оно брызжет мне в глаза густым сладким молоком и открывает надо мной темный зонт.
«Ты – выродок!» – говорит мне отец.
26…
От «бати» мы ушли. Все было долго. Мы бродили вдвоем между двух домов – носили вещи в новое жилище. Вот я с лампой в руках – мне стыдно – и я иду, пряча лицо за пластмассовым светильником. Сзади тащит пакеты мама. Пакеты неприятно хрустят и просвечивают – люди смотрят на нас; а завтра у меня контрольная, и снова будет три. Становится легче, когда двери лифта закрываются – он прячет нас в своем металлическом брюхе, – и мы молча едем на далекий, девятый этаж. Мне кажется, что сейчас откроются двери и мы выйдем на теплое поле, – бросим лампу и пакеты, которые стыдно просвечивают свое содержимое, – и побежим…
Я уже лежала в кровати, когда отец возвращался домой.
В щели под дверью я вижу тени его ног и, затаив дыхание, жду, когда они исчезнут. Но они не исчезают – в моей комнате включается свет – и я, щурясь, достаю дневник для внеплановой проверки. Мама стоит испуганная и усталая, больше меня, надеясь, что в дневнике и тетрадях все хорошо: «почерк красивый, оценки хорошие, дневник заполнен…».
Пока я боялась – я много врала. Врала по поводу и без повода, врала, забывая собственную ложь, и разоблачая саму себя. Меня часто вызывали к директору, писали замечания в дневник, отчисляли из школы… В школе учились благополучные дети, которых я не любила, а родители этих благополучных детей не любили меня.
Отец часто извинялся передо мной. Он сажал меня на колени и говорил, что «он устал, и он – не идеальный… Что он – честный человек, и никогда не обманет». В тот день, когда его ложь стала очевидной, – перестала врать я. Трезво оглядевшись вокруг, я решила, что пора заканчивать бессмысленную, тупую, жертвенную жизнь.
– Мама, давай разводиться – уверенно говорю я.
Мама грустно смотрит на меня:
– Тебе плохо живется?
Я иду собирать вещи.
А она тихо сидит, закрыв лицо руками. Будто она и впрямь только теперь поняла, что все невозможно плохо, что стены между комнатами не такие уж толстые, что я вздрагиваю, когда из соседней комнаты доносится резкий звук.
Потом вернулся отец. Я с удивлением обнаружила, что больше не боюсь…
Я стою красивая и сильная на высокой горе, в моей руке, пойманное лезвием моего меча, горит солнце. Он входит в мою комнату, я стою в доспехах, уверенно глядя ему в лицо.
– Что происходит? – грозно спрашивает он.
– Мы уходим! – смело отвечаю я.
– Что вы делаете?! – он увеличивается на глазах. Его уши заостряются, а из пальцев лезут когти.
Я крепче сжимаю меч – я бесстрашный воин, правда – на моей стороне.
– Мы уходим! Не смей больше никогда…
Отец побил меня. Боли не было – было досадно и душно. Я знала одно – это была моя самая последняя беда в этом доме.
А потом мы носили всякий хлам в наше новое жилище. Мы поднимались в лифте, молча, тяжело дыша и, казалось, что сейчас откроются двери, и мы выйдем на теплое поле, – бросим лампу и пакеты, которые стыдно просвечивают свое содержимое, – и побежим…
но поля не было.
1 2 3 4 5 6 7
– Лобстеры…
– Вот мне лобстеров, – перед глазами всплыли резиновые лица отца и бабушки с вареньем на губах… – И вина белого, самого тоже… – решаюсь я.
Официант кивнул и растворился в темноте.
– Гуляем, – опять улыбнулся С.Ю.
– Сергей Юрьевич… – я начала монолог, – я бы могла долго и нудно рассказывать о своей учебе и мечтах, о том, что мама меня ждет к восьми, и, вот досада, как раз сегодня у меня сломался каблук на любимых туфлях. Еще бы я рассказала о неоплаченном мобильном и о том, что с вами я себя чувствую спокойно, – и вообще вы – мужчина моей мечты…
Принесли вино. Я залпом выпила бокал.
– Так вот… Дома меня не ждут, мужчины мне нравятся помоложе… И деньги мне очень нужны… Я не блядь, но начинать когда-то надо…
Я еще выпила. На Ю.С. я старалась не смотреть.
– Короче, давайте без сюсь и всякой чепухи. Щас поедим – потом, ну… И все!
С.Ю. спокойно смотрел на меня. Оказалось, что когда он не улыбается – у него довольно приятное лицо
18.
Помню: ко мне перед сном заходила бабушка, «маминамама». Она гасила свет в комнате и в контражуре дверного проема тихо говорила:
Спокойной вам ночи, приятного сна,
Желаю увидеть осла и козла
Осла до пол ночи, козла – до утра,
Спокойной вам ночи, приятного сна.
Когда трудно уснуть – я повторяю это заклинание про себя. Маминамама закрывает дверь. Под цокот копыт приходит сон.
19…
Я проснулась в гостинице одетая и обутая…
Прямо надо мной звенит хрусталем громадная люстра. Ничего не было – по разным признакам понимаю я… Да и вообще: ничего не было до этого самого момента – все смыло бурными винными потоками – и я, не уцелев, но заново родившись, плыву на кровати посреди мирового океана под безвкусным хрустальным светилом. Я родилась заново. Как я боялась проснуться с собой в новом утре – открыть глаза – и… и увидеть поролонового, странно пахнущего Сергея Юрьевича, который, смущаясь своего лица, так ласково, по – свойски уже, вопьется в меня своими губами и скажет: «Доброе утро, кисанька…». И он будет совсем рядом, а я буду совершенно голая…
А я родилась сегодня в рубашке…
Номер большой. На стеклянном подносе пучатся персики. У персиков конверт. Открываю его – в нем деньги: тысяча уев, честное королевское, и записка… «Прощайте… С.Ю.» А – тя – тя, Сергей Юрьевич, 1000 баксов – чтобы доказать себе самому, что вы не старый похотливый козел – это круто; но дважды два – это все таки четыре, ни больше ни меньше…
20…
Я открываю дверь нашей квартиры. Мама сидит у окна. Виден только ее силуэт.
– Я не спала всю ночь… – с укоризной говорит она, но не оборачивается.
– Надо было выпить снотворное…
Я разуваюсь.
– Почему мы не говорим нормально? – она говорит тихо.
– Нормально?! – возмущаюсь я. – Нормально говорят с нормальными! Пока у тебя над кроватью висит этот спаситель мира по фамилии Филоненко… А, ладно…
Я прячу деньги в стол. Не смотря на недавнюю «зачистку» карандаши, ластики и заколки чувствуют себя свободно. Ящик вновь начинает жить своей независимой жизнью.
Мама сгорбилась у окна – словно плачет. Мне становится ее жалко, как жалко глупого ребенка, который каждый раз прищемляет себе дверью палец.
– Ну ладно… – я достаю валерианку.
– Ты многого не понимаешь еще.
– Да уж, мам. Ваш святой Филоненко ездит на джипе, и квартира у него, наверное, получше наше однокомнатной.
Я пою ее валерианой – и обнимаю.
Теперь я подхожу к кровати – и ложусь.
– Мам…, а где мой медведь-вонючка? – Я не нахожу своего пахнущего пылью старого медведя.
– Ты уже взрослая… Мы в приют игрушки собирали.
Я чувствую, как кровь приливает к щекам, недавняя жалость превращается в злость и раздражение. Я поднимаюсь с кровати, сжимая кулаки:
– Все! – говорю я, – меня больше нет! – и закрываю дверь.
21…
Я выбегаю на улицу. Вздох. Сейчас я ненавижу мать за медведя и плеер, за Филоненку и ее маразм.
Из-за угла появляется Никита:
– У Урюковой родители опять уехали…
– Как кстати… А что ты тут делаешь?
– Мимо проходил…
– А…
У продуктового стоят какие-то бабки с плакатами и флагами. «Компенсацию за приватизацию!», «Нет капитализму…», на стене висит свежая афиша «Звезды за свободу слова. Бесплатное пиво».
– Можно сходить… – предлагаю я.
– Ты голосовать пойдешь? – спрашивает он.
– Я никогда не голосовала… – честно делюсь я
– Зря… Первый раз когда голосуешь – выдают шоколадку.
– Не квартиру же…
Мы идем к Урюковой.
22…
Мы опять тусуемся у Урюковой. Мы делаем вид, что разговариваем – на самом деле пить и курить в одиночку – странно. Все просто – нет никаких смытых скрыслов. И butterfly, как утверждала моя знакомая, – это «летающее масло»…
Филологи очень редко бывают умными. Они искренне верят, что кому-то что-то можно рассказать, что можно прочитать то, что написано, и перевести, не потеряв того самого скрысла. Я так не думаю – поэтому я троечница. Но я точно чувствую, что есть какое-то невидимое пространство потерянных смыслов. Вот отличница Лена Урюкова берет своими длинными белыми руками иностранное предложение – и несет его, кусая губы и закатывая от натуги глаза, к трансформатору. Она кладет его аккуратно – аккуратно, заправляет трансформатор словарями и кефиром – и нажимает фиолетовую кнопку… «Бр-здр-фр» – говорит трансформатор с прононсом – у Лены потеют руки от волнения – и вот вылезают из трансляционной машины русские слова. Садись, Леночка, «пять». А там, в черном ящике, в глубине и темноте, выпадает ненужным осадком смысл. И никогда больше никто, благодаря стараниям Урюковой, его не найдет. Поэтому, когда мне дали переводить «Гамлета» – я отказалась по принципиальным соображениям.
Итак, я пью с однокурсниками у отличницы Урюковой. Я смотрю на наших перемальчиков и недомужчин с отвращением.
– Лукьянов, – я делаю глоток вина.
– А… – говорит Лукьянов.
– Как живешь, Лукьянов? – спрашиваю я.
– Нор-мально… – Лукьянов ждет подвоха.
– А где живешь, Лукьянов?
– Ну… – Лукьянов смотрит на меня своими большими синими глазами – в его голове работает трансформатор.
– Ну… Ленинский проспект, 21.
– Один? – не унимаюсь я.
– 21… – Лукьянов – дебил.
– Живешь один?
– С мамой, бабушкой и собакой.
– Ясно, – говорю я и затягиваюсь.
Лукьянов долго смотрит на меня, не моргая. Потом, что-то вспомнив, выходит из комнаты.
Я смотрю на Скворцова и Медведева – уже по фамилиям все становится ясно: берлога и скворечник – не больше. Арсентьев в плеере, непосредственно ковыряя в носу, пьяно жует бутерброд.
– Арсентьев! – отвлекаю его я от жевания.
– А? – протягивает он и из его рта валится хлеб.
Меня начинает тошнить – я иду в туалет. В туалете, обливаясь потоками теплых слюней и слез, стоит Урюкова. По ее запястью течет кровь. В дрожащей руке лезвие.
– Фу… – вырывается у меня.
Пьяная Урюкова, вымазав меня своей кровью, рыдает у меня на коленях. Я мутно сижу на унитазе.
– Не могу больше жить… – рыдает белая Урюкова, – мать видеть не могу, страну не могу, Пашку…
Трансформатор работает.
– Одиноччество… – выдыхает Урюкова.
Потом я трезвею. Высвободившись из под полуобморочной Урюковой, иду вызывать «Скорую».
23…
Урюкову загружают в машину. Мы стоим на улице.
– Хата обломалась… – Лукьянов грустно глядит на санитаров.
– Да… Облом… – Медведев смотрит на небо.
На небе туча – она смотрит на Медведева.
– Пойдемте ко мне? – предлагает Скворцов.
«Пойти к Скворцову» означает снова набиться в Ауди .
– Че делать – то? – Безразлично комментирует Бардина предложение.
Начинается дождь. Ауди стоит неподалеку. Медленная «Скорая» тщетно пытается развернуться между припаркованных во дворе машин. Теперь мы смотрим на нее через лобовое стекло.
– Да… – Бардина глядит на «Скорую», – Надо было так Урюковой упиться…
– Может у нее горе… – так же задумчиво Лукьянов.
– Какое горе? Квартира, деньги родители высылают… Урюкова просто в образе.
– Давайте поедем в Крым пока тепло… – предлагаю я.
– Давайте слушать музыку – я аккумулятор зарядил. – Скворцов врубает магнитофон на полную.
– Я вина все же заначил… – радостно кричит Лукьянов, доставая бутылку из кармана.
Мир начинает двигаться в ритме нашей музыки.
24…
Бардина говорит, что любит читать. Она читает как маньяк и ненавидит тех, кто читает мало. Бардина ненавидит меня. Она читает Аристотеля и Канта, Акунина и Толстую, – и всех вместе. Принцип, по которому она отбирает литературу, мне не ясен. Бардина – всеядна. Если вместо деревьев и асфальта, домов и облаков просто развесить тексты, описывающие эти явления, ей стало бы проще жить. Об – ла – ко, де – ре – во.
– Бардина!
– Что? – Бардина не поднимает глаз из книги.
– Бардина, зачем ты столько читаешь?
– Глупый вопрос. Я хочу быть в контексте мировой культуры – отвечает Бардина.
– А зачем тебе быть в контексте?
Бардина недовольно смотрит на меня:
– Хотя бы для того, чтобы знать, что я тоже есть!
– А зачем, Бардина, тебе быть в этом контексте? – не унимаюсь я.
Она не отвечает.
– Ну, зачем?
– Ты – дура – говорит Бардина.
– А Урюкова – дура?
– Урюкова – нет. Урюкова – образованный человек. Иногда говорит дельные вещи.
В аудитории висит золотая пыль. Народу еще мало. Мы пришли раньше всех.
– Урюкова сказала, что мы все умрем – напоминаю я.
25…
Папа сказал мне что, я – выродок…
А я всего лишь изложила ему суть проблемы:
– У мамы однокомнатная – разменивать нечего. А у тебя три… К тому же по закону… Я же тут прописана…
Папа зашипел, как переспевший чайник. Я доела бутерброд и поспешила уйти.
Вот раньше была очередь на квартиры. Люди стояли в ней, переминаясь с ноги на ногу, и мысленно, заранее грелись в своих бетонных кубах. Стояли, изредка переругиваясь, как зимние вороны у помойки, и ждали… И была перестройка.
Перестройка – Советский Союз – демократия – капитализм – я кручу калейдоскоп – времена и события складываются в узоры. Красный, синий, белый, голубой… Безупречный рисунок крошится – принимает другие формы. Там, внутри, в конце хрустального тоннеля, где свет и царство чистых цветов – живет моя страна, она поднимает свой честный флаг над моей головой и выдает мне новенькую квартиру. Из чайника выпаривается вода – становится душно – влажная духота успокаивает и согревает. И, главное, ждать и не рыпаться. Жрать свой бутер – а вечером смотреть свое ток-шоу. А потом кто – нибудь да умрет – и освободит жилплощадь… А волшебная труба манит яркими цветными штучками – драгоценные камни таятся на ее дне – и я ломаю, бью трубу о булыжники нашей самой красной площади на земле – и высыпаются из калейдоскопа кривые пластмасски и стекляшки. И я закрываю глаза, и говорю тихо – тихо, как страшное заклинание: «Пу-тин»; и новое государство, тихо хрюкая, как дрожжевое тесто, вылезает из медной кастрюли и ползет к моим ногам. И я кричу «Горшочек, не вари!» – а оно хрипит: «Откройте мне веки!», а я трясусь от страха: «Раз, два, три – нет игры!», – а оно брызжет мне в глаза густым сладким молоком и открывает надо мной темный зонт.
«Ты – выродок!» – говорит мне отец.
26…
От «бати» мы ушли. Все было долго. Мы бродили вдвоем между двух домов – носили вещи в новое жилище. Вот я с лампой в руках – мне стыдно – и я иду, пряча лицо за пластмассовым светильником. Сзади тащит пакеты мама. Пакеты неприятно хрустят и просвечивают – люди смотрят на нас; а завтра у меня контрольная, и снова будет три. Становится легче, когда двери лифта закрываются – он прячет нас в своем металлическом брюхе, – и мы молча едем на далекий, девятый этаж. Мне кажется, что сейчас откроются двери и мы выйдем на теплое поле, – бросим лампу и пакеты, которые стыдно просвечивают свое содержимое, – и побежим…
Я уже лежала в кровати, когда отец возвращался домой.
В щели под дверью я вижу тени его ног и, затаив дыхание, жду, когда они исчезнут. Но они не исчезают – в моей комнате включается свет – и я, щурясь, достаю дневник для внеплановой проверки. Мама стоит испуганная и усталая, больше меня, надеясь, что в дневнике и тетрадях все хорошо: «почерк красивый, оценки хорошие, дневник заполнен…».
Пока я боялась – я много врала. Врала по поводу и без повода, врала, забывая собственную ложь, и разоблачая саму себя. Меня часто вызывали к директору, писали замечания в дневник, отчисляли из школы… В школе учились благополучные дети, которых я не любила, а родители этих благополучных детей не любили меня.
Отец часто извинялся передо мной. Он сажал меня на колени и говорил, что «он устал, и он – не идеальный… Что он – честный человек, и никогда не обманет». В тот день, когда его ложь стала очевидной, – перестала врать я. Трезво оглядевшись вокруг, я решила, что пора заканчивать бессмысленную, тупую, жертвенную жизнь.
– Мама, давай разводиться – уверенно говорю я.
Мама грустно смотрит на меня:
– Тебе плохо живется?
Я иду собирать вещи.
А она тихо сидит, закрыв лицо руками. Будто она и впрямь только теперь поняла, что все невозможно плохо, что стены между комнатами не такие уж толстые, что я вздрагиваю, когда из соседней комнаты доносится резкий звук.
Потом вернулся отец. Я с удивлением обнаружила, что больше не боюсь…
Я стою красивая и сильная на высокой горе, в моей руке, пойманное лезвием моего меча, горит солнце. Он входит в мою комнату, я стою в доспехах, уверенно глядя ему в лицо.
– Что происходит? – грозно спрашивает он.
– Мы уходим! – смело отвечаю я.
– Что вы делаете?! – он увеличивается на глазах. Его уши заостряются, а из пальцев лезут когти.
Я крепче сжимаю меч – я бесстрашный воин, правда – на моей стороне.
– Мы уходим! Не смей больше никогда…
Отец побил меня. Боли не было – было досадно и душно. Я знала одно – это была моя самая последняя беда в этом доме.
А потом мы носили всякий хлам в наше новое жилище. Мы поднимались в лифте, молча, тяжело дыша и, казалось, что сейчас откроются двери, и мы выйдем на теплое поле, – бросим лампу и пакеты, которые стыдно просвечивают свое содержимое, – и побежим…
но поля не было.
1 2 3 4 5 6 7