https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/bolshih_razmerov/
Писатель - это скоропись Морзе, с которой кидаются тонущие на подводной лодке. Тонуть всю жизнь и всю жизнь объясняться стенаниями и ругательствами - удел писателя. Все эти романы, которые называются "По ком звонит колокол" или "Каждый умирает в одиночку", звонят не по кому-нибудь другому, как только по автору, по писателю. Спите спокойно.
Писатель - крайняя, кровавая апелляция человека к человеку. Как, в какой манере в этих случаях говорят - не так уж важно. Говорят - и это ясно с самого начала, едва вы беретесь за перо, если вы писатель, - только одно недозволенное. В противном случае: зачем писать? - перейдите на вежливый, на общеупотребительный язык в вагоне.
Писатель - это последний, заведомо обреченный на промах, опыт бомбардировки, это способность взывать непрестанно к истине и справедливости безо всякой надежды до них когда-нибудь достучаться. И если какой-нибудь прекрасный автор вам скажет завтра: "я пробился! увидел! идемте за мной!" вы можете не верить ему, но все-таки идите за ним, потому что он знает, что делает, он сумел нарушить запрет и произносит в последний раз - неведомое, освобожденное слово...
На самом же деле, наверное, до истины, кроме святых, никому не дано дозваться, и в тех прекрасных словах, что произносит писатель, он просто умирает. Неужто вы не слышите, как писатель агонизирует в своих словах?..
Я удивляюсь, как общество еще терпит, признает и даже превозносит писателя. Писатель - это живой мертвец. Это тень человека. Это человек, поставивший на себе крест. Какое мастерство или форма! Форма - гроба? Поэтому мне не понятен Чехов, который советовал всех начинающих писателей сечь, приговаривая: "не пиши!", "не пиши!" Это все равно что бить людей и животных с призывом: "не умирай!"
А писателя именитого, прожженного не сечь, его гнать надо в шею из порядочного общества. А его чествуют, поздравляют с окончанием очередного романа. Деньги платят. Честное слово, когда я беру деньги, а я их беру регулярно за свои литературные произведения, я всякий раз удивляюсь, зачем уношу их поспешно, придерживая карман, немного сгорбясь, как вор уносит с места кражи столовое серебро...
Не пора ли, однако, вернуться в Россию, на более конкретную и современную почву запретной литературы, за которую ничего не платят, но зато хорошо карают. Мы сидели в лагере и смеялись, читая время от времени доходившую до нас "Литературную газету", периодически извещавшую нас, что вот еще один писатель сбежал или переправил незаконным способом за границу свою вредоносную рукопись, или империалисты воспользовались и напечатали без спроса похищенную повесть. Аркадий Белинков, Войнович, Серебрякова, Твардовский, Светлана Аллилуева, Кузнецов и так далее, пока весь этот список лиц, трудившихся над созданием русской нецензурованной книги, не увенчался Н. С. Хрущевым (который еще недавно плевал в полотна Фалька), тоже на старости лет пустившимся в разгул и напечатавшим сказочным образом свои мемуары на Западе. Казалось, еще немного, и все официальные таланты, включая Федина, С. Михалкова и нынешних членов правительства, примут тайно друг от друга - персональное участие в параллельном литературном процессе, который уже никакими угрозами не остановишь...
Дурной пример заразителен. К тому же условия несвободы, не столь тотальной, как при Сталине, но все же несвободы достаточно тяжелой, чтобы дело клеилось и душа резвилась и рвалась бы писать, - способствовали событиям. За небольшой срок, пока мы в лагере сидели (и сам я вблизи тех процессов не наблюдал), у нас появилась если еще не первая по литературному уровню, то во всяком случае интереснейшая в мире словесность - вторая по отношению к выходящей печатной продукции. Печатная, приличная, цензурованная, оплаченная дачами и поездками за рубеж, на встречи с писателями Азии и Африки, как всегда оригинальностью не блистала, переходя на стиль какого-то убийственного, автоматического письма. Вторая - скромно и просто называлась: "Самиздат". Мы дожили, мы сподобились дожить, Господи, до второй литературы!..
Трудно придумать более точное и более безобидное имя, чем "Самиздат", говорящее только о том, что вот человек взял и написал все, что ему хотелось, по собственному разумению, и сам же себя выпускает, не заботясь о последствиях, передав горсточку листочков, отбитых на пишущей машинке, приятелю, а приятель двум таким же отшельникам прибежал похвастать, а там, смотришь, и мы уже присутствуем снова в проекте чего-то большого, фантастического, ни с чем не сравнимого, в зачатке российской словесности, что уже однажды, в девятнадцатом веке, осчастливила человечество, а ныне снова тянется к старым тяжбам.
В "Самиздате", помимо новых, неизвестных (даже органам Госбезопасности) авторов, первое время, на рассвете, ходили в списках Цветаева, Пастернак, Ахматова, Мандельштам, и этого было достаточно, чтобы новое издательство зарекомендовало себя наилучшим образом. (В идеале же, в принципе, не бывает и не может быть ничего слаще для писательского слуха, нежели "Самиздат"!..) Мы ничего не поймем в истории новейшей, "самиздатской" (в широком смысле) словесности, если забудем, что у ее колыбели стояли тени величайших поэтов двадцатого столетия. Если, уповая на будущее русских писателей, мы не поклонимся в первую очередь этим четырем, из которых, считая по пальцам, одна - покончила с собой, другой - сдох в лагере, а самыми благополучными, дожившими до преклонного возраста, оказались Ахматова и Пастернак. Тот самый Пастернак, который на склоне дней, когда, под бой сковородок, его собирались выгонять из России, носил в кармане пузырек с ядом, чтобы в случае чего пополнить длинный список советских писателей-самоубийц. И та самая Ахматова (тоже - повезло!), написавшая о гражданской казни, какой ее подвергли в достопамятном 46-м году:
Вы меня, как раненого зверя,
На кровавый подымете крюк,
Чтоб, ликуя, дивясь и не веря,
Иноземцы ходили вокруг...[1]
Каковы - деепричастия!..
"Реквием" Анны Ахматовой и по сию пору гуляет по России не иначе, как в списках (ничего себе - альбомные стихи). Пастернак же незадолго до смерти, узнав о выходе рукописного, сшитого сплошь из юношеских стихов, нелегального журнальчика "Синтаксис" (на четвертом номере издатель - Алик Гинзбург был арестован), горько сетовал, что не может пройти в тех студенческих тетрадках по разряду начинающих авторов... Вот - заря "Самиздата", вот она, ниточка жизни, соединившая будущее русской литературы с ее героическим прошлым!..
В начале двадцатого века у нас была самая прекрасная в мире поэзия. Я уверен, тогда не было ни у кого такой поэзии. Но проза, как известно, развивается позже, и ее прихватил мороз. До расцвета русской прозы в нашем столетии дело не пошло. Однако сознание, что где-то в самом начале было даровано России счастье жить в высокую поэтическую эпоху, что эти стихи каким-то чудом дошли до нас и сделались теперь нашими современниками, это сознание обязывало и обязывает русскую литературу, выбиваясь из сил, доказать, что она тоже может быть великой. Поэзия начала века обязывает хотя бы к концу создать недостающую прозу. И если таковая появится (а она начинает появляться), наша вечная благодарность - поэтам, сумевшим уже вначале сообщить российской словесности такой размах и заряд, что она смогла перепрыгнуть через пропасть шириною в тридцать, в сорок лет, когда в России практически не было словесности и, что самое главное, не было уверенности, что таковая когда-нибудь будет.
То время, которое мы условно покрываем жгучим именем "сталинщина", - в исторической проекции литературного процесса в России - тоже внесло сюда, быть может, свою законную лепту. Быть может, слишком долгое молчание и отчаяние заставили заговорить так страстно и горячо уже в условиях современной, относительно терпимой (и даже, как я сказал, чем-то выгодной писателям) несвободы, то есть - едва авторам удалось раскрыть рот. Если мы сейчас так громко, на весь мир, кричим о страшном и постыдном, что творилось с Россией, так это потому, между прочим, что мы на себе испытали "холод и мрак грядущих дней", которые всем нам предрекал Александр Блок.
О, конечно, и в ту пору кто-то из самых достойных, пока не добили, работал. Но Россия тогда не знала, что в ней все еще существуют писатели, пишущие на самые важные, на запретные темы и на запретном же языке. Только потом, только сейчас донесся до нас голос. Мандельштама из глухоты воронежской ссылки. Только через тридцать лет каким-то подводным призраком, утопленником той эпохи выплыл роман Булгакова "Мастер и Маргарита". Вот как, оказалось, полезно прятать вовремя рукописи, которые "не горят" только оттого, что их глубоко хоронят - под землю, под воду.
Я позволю себе несколько задержаться на этом романе, взяв его лишь в одном и, возможно, не самом серьезном разрезе собственно писательского, автобиографического, с судьбой самого Булгакова соотнесенного содержания. Ночь, в которую писался роман, была так беспросветна, что только сам дьявол внушал тень доверия. Эту роль дьявола, темного гения, роль Воланда, по каким-то непонятным, таинственным причинам снисходительного к писателю, к Мастеру, в жизни самого Булгакова сыграл - Сталин. Сталин знал о Булгакове и, загнав его в угол, почему-то не велел трогать. То есть он не давал ему никакой поблажки, позволив, однако, поставить крамольную пьесу Булгакова во МХАТе, в единственном театре страны (у Сталина вообще была слабость к единственному числу), куда, на "Дни Турбиных", сам ходил негласно и регулярно (я чуть было не сказал - по ночам). У Сталина даже наметился, хотя и очень тонкий, как нитка телефонного провода, личный контакт с Булгаковым. Между тем автора "Мастера и Маргариты" тогда, по всем раскладкам, следовало расстрелять, и очень может быть, что, если бы Сталин подозревал о существовании романа, Булгакова бы убили, а рукопись сожгли и развеяли пепел по ветру. Но пока что хватали и стреляли других художников, в том числе самых пролетарских, самых назойливых в своей преданности партии, вроде Авербаха, и в "Мастере и Маргарите" представлены весь содом и бедлам тогдашней литературы, которая давно уже ходила облавой на Булгакова, всенародно заклеймив его недостреленным белогвардейцем, а теперь вдруг гибла сама хуже белой гвардии. Булгаков же уцелел по неизвестной иронии рока и, загнанный в угол, описывал в романе свою странную дружбу с Воландом, который, развязав и подстроив все колдовство, оказывался много добрее казнимого им человечества. Люди стали бесами, а главный бес - меценатом. Единственно, кому помог Воланд, будучи мастером зла, были Мастер со своей Маргаритой (она-то и спасла и сохранила потом рукопись романа), потому что Воланд знал, кто есть кто. Эта мистика их отношений, писателя и вождя (по воровской поговорке: "я большой - ты большой"), получила отражение даже в графической близости имен, где Воланд (через W) несет на себе перевернутый герб Мастера и Маргариты - М.
...Он верит в знанье друг о друге
Предельно крайних двух начал.
писал тогда же Пастернак на сходную мистическую тему отношений Поэта с Вождем (и конкретно - Пастернака и Сталина).
Да, Сталин умел внушать не только ужас и любовь к себе, но и веру в свои магические силы. В частности, среди теософов, подвергавшихся преследованию и не слишком уж обожавших режим, ходила тем не менее притча, что Сталин знает нечто такое, о чем никто не догадывается, и является инкарнацией Великого Учителя Индии - Ману. Однако булгаковское увлечение Воландом в истрическом плане куда более оправдано, ибо в его лице Сталин выступает как удивительный и уникальный в своей профессии фокусник (отсюда его симпатия в романе к профессионалу-мастеру-писателю-Булгакову), отдавший себя всецело искусству запутывания и одурачивания людей, напусканию всевозможных миражей и наваждений. В Сталине, с его расстрелами и показательными процессами, с его коварством и колдовством, с его умением стоять над всеми и в своем сумрачном одиночестве злого, всезнающего и всемогущего духа, Булгаков, должно быть, почуял артистическую жилку и раздул ее в своих грезах о Воланде.
Разумеется, ни Воланд, ни роман Булгакова в целом не сводится к сталинскому аспекту, как не сводится эта книга к собственной биографии автора. Но через нее мы лучше поймем специфику художественного развития в нашем отечестве, в какую-то минуту полностью замещенного игрою одного Чародея, который самой истории сумел на длительный срок придать силу и видимость сказочной фантастики. Искусство улетучилось, сгинуло, чтобы жизнь на время (если посмотреть на нее сторонним, притерпевшимся к злодеяниям оком) получила эстетический привкус кошмарного и кровавого фарса, разыгранного по правилам сцены и изящной словесности. Взять хотя бы детективное понимание истории, которое вождь сумел привить миллионам, или его любовь к реализации метафор. Метафорические обороты, типа: "лакеи империализма", "предатели рабочего класса", "наймиты капитала", "левый загиб", "правый уклон" и т.д., которые имели широкое хождение до всякого Сталина, но главным образом употреблялись ради партийной перебранки и получали даже научное обоснование, не предполагавшее вначале, что "лакей" непременно стоит с подносом у буржуазного столика, а "наймит" грязными пальцами мусолит долларовые бумажки, - это метафоры, повторяю, Сталин реализовал до полного, образного воплощения в жизнь. Пафос 37-го года не только в широте охватившей страну вакханалии и не в том, что дошел черед до истребления "своих", самых рачительных партийцев, но также в необычайно ярком, как в романе, оживании метафор, когда по всей стране вдруг заползали какие-то невидимые (и потому особенно опасные) гады, змеи, скорпионы под страшными кличками "троцкист" или "вредитель". Вероятно, Сталин хотел внушить народу чувство гадливости к уничтожаемым повсюду политическим конкурентам и просто к подозрительным лицам. Чтобы не больно было убивать вчерашних отцов и братьев. Но вышло так, что Россия наполнилась "врагами" буквальными, пускай и невидимыми, которые действовали, как бесы, и стирали грань между действительностью и вымыслом.
1 2 3 4 5 6
Писатель - крайняя, кровавая апелляция человека к человеку. Как, в какой манере в этих случаях говорят - не так уж важно. Говорят - и это ясно с самого начала, едва вы беретесь за перо, если вы писатель, - только одно недозволенное. В противном случае: зачем писать? - перейдите на вежливый, на общеупотребительный язык в вагоне.
Писатель - это последний, заведомо обреченный на промах, опыт бомбардировки, это способность взывать непрестанно к истине и справедливости безо всякой надежды до них когда-нибудь достучаться. И если какой-нибудь прекрасный автор вам скажет завтра: "я пробился! увидел! идемте за мной!" вы можете не верить ему, но все-таки идите за ним, потому что он знает, что делает, он сумел нарушить запрет и произносит в последний раз - неведомое, освобожденное слово...
На самом же деле, наверное, до истины, кроме святых, никому не дано дозваться, и в тех прекрасных словах, что произносит писатель, он просто умирает. Неужто вы не слышите, как писатель агонизирует в своих словах?..
Я удивляюсь, как общество еще терпит, признает и даже превозносит писателя. Писатель - это живой мертвец. Это тень человека. Это человек, поставивший на себе крест. Какое мастерство или форма! Форма - гроба? Поэтому мне не понятен Чехов, который советовал всех начинающих писателей сечь, приговаривая: "не пиши!", "не пиши!" Это все равно что бить людей и животных с призывом: "не умирай!"
А писателя именитого, прожженного не сечь, его гнать надо в шею из порядочного общества. А его чествуют, поздравляют с окончанием очередного романа. Деньги платят. Честное слово, когда я беру деньги, а я их беру регулярно за свои литературные произведения, я всякий раз удивляюсь, зачем уношу их поспешно, придерживая карман, немного сгорбясь, как вор уносит с места кражи столовое серебро...
Не пора ли, однако, вернуться в Россию, на более конкретную и современную почву запретной литературы, за которую ничего не платят, но зато хорошо карают. Мы сидели в лагере и смеялись, читая время от времени доходившую до нас "Литературную газету", периодически извещавшую нас, что вот еще один писатель сбежал или переправил незаконным способом за границу свою вредоносную рукопись, или империалисты воспользовались и напечатали без спроса похищенную повесть. Аркадий Белинков, Войнович, Серебрякова, Твардовский, Светлана Аллилуева, Кузнецов и так далее, пока весь этот список лиц, трудившихся над созданием русской нецензурованной книги, не увенчался Н. С. Хрущевым (который еще недавно плевал в полотна Фалька), тоже на старости лет пустившимся в разгул и напечатавшим сказочным образом свои мемуары на Западе. Казалось, еще немного, и все официальные таланты, включая Федина, С. Михалкова и нынешних членов правительства, примут тайно друг от друга - персональное участие в параллельном литературном процессе, который уже никакими угрозами не остановишь...
Дурной пример заразителен. К тому же условия несвободы, не столь тотальной, как при Сталине, но все же несвободы достаточно тяжелой, чтобы дело клеилось и душа резвилась и рвалась бы писать, - способствовали событиям. За небольшой срок, пока мы в лагере сидели (и сам я вблизи тех процессов не наблюдал), у нас появилась если еще не первая по литературному уровню, то во всяком случае интереснейшая в мире словесность - вторая по отношению к выходящей печатной продукции. Печатная, приличная, цензурованная, оплаченная дачами и поездками за рубеж, на встречи с писателями Азии и Африки, как всегда оригинальностью не блистала, переходя на стиль какого-то убийственного, автоматического письма. Вторая - скромно и просто называлась: "Самиздат". Мы дожили, мы сподобились дожить, Господи, до второй литературы!..
Трудно придумать более точное и более безобидное имя, чем "Самиздат", говорящее только о том, что вот человек взял и написал все, что ему хотелось, по собственному разумению, и сам же себя выпускает, не заботясь о последствиях, передав горсточку листочков, отбитых на пишущей машинке, приятелю, а приятель двум таким же отшельникам прибежал похвастать, а там, смотришь, и мы уже присутствуем снова в проекте чего-то большого, фантастического, ни с чем не сравнимого, в зачатке российской словесности, что уже однажды, в девятнадцатом веке, осчастливила человечество, а ныне снова тянется к старым тяжбам.
В "Самиздате", помимо новых, неизвестных (даже органам Госбезопасности) авторов, первое время, на рассвете, ходили в списках Цветаева, Пастернак, Ахматова, Мандельштам, и этого было достаточно, чтобы новое издательство зарекомендовало себя наилучшим образом. (В идеале же, в принципе, не бывает и не может быть ничего слаще для писательского слуха, нежели "Самиздат"!..) Мы ничего не поймем в истории новейшей, "самиздатской" (в широком смысле) словесности, если забудем, что у ее колыбели стояли тени величайших поэтов двадцатого столетия. Если, уповая на будущее русских писателей, мы не поклонимся в первую очередь этим четырем, из которых, считая по пальцам, одна - покончила с собой, другой - сдох в лагере, а самыми благополучными, дожившими до преклонного возраста, оказались Ахматова и Пастернак. Тот самый Пастернак, который на склоне дней, когда, под бой сковородок, его собирались выгонять из России, носил в кармане пузырек с ядом, чтобы в случае чего пополнить длинный список советских писателей-самоубийц. И та самая Ахматова (тоже - повезло!), написавшая о гражданской казни, какой ее подвергли в достопамятном 46-м году:
Вы меня, как раненого зверя,
На кровавый подымете крюк,
Чтоб, ликуя, дивясь и не веря,
Иноземцы ходили вокруг...[1]
Каковы - деепричастия!..
"Реквием" Анны Ахматовой и по сию пору гуляет по России не иначе, как в списках (ничего себе - альбомные стихи). Пастернак же незадолго до смерти, узнав о выходе рукописного, сшитого сплошь из юношеских стихов, нелегального журнальчика "Синтаксис" (на четвертом номере издатель - Алик Гинзбург был арестован), горько сетовал, что не может пройти в тех студенческих тетрадках по разряду начинающих авторов... Вот - заря "Самиздата", вот она, ниточка жизни, соединившая будущее русской литературы с ее героическим прошлым!..
В начале двадцатого века у нас была самая прекрасная в мире поэзия. Я уверен, тогда не было ни у кого такой поэзии. Но проза, как известно, развивается позже, и ее прихватил мороз. До расцвета русской прозы в нашем столетии дело не пошло. Однако сознание, что где-то в самом начале было даровано России счастье жить в высокую поэтическую эпоху, что эти стихи каким-то чудом дошли до нас и сделались теперь нашими современниками, это сознание обязывало и обязывает русскую литературу, выбиваясь из сил, доказать, что она тоже может быть великой. Поэзия начала века обязывает хотя бы к концу создать недостающую прозу. И если таковая появится (а она начинает появляться), наша вечная благодарность - поэтам, сумевшим уже вначале сообщить российской словесности такой размах и заряд, что она смогла перепрыгнуть через пропасть шириною в тридцать, в сорок лет, когда в России практически не было словесности и, что самое главное, не было уверенности, что таковая когда-нибудь будет.
То время, которое мы условно покрываем жгучим именем "сталинщина", - в исторической проекции литературного процесса в России - тоже внесло сюда, быть может, свою законную лепту. Быть может, слишком долгое молчание и отчаяние заставили заговорить так страстно и горячо уже в условиях современной, относительно терпимой (и даже, как я сказал, чем-то выгодной писателям) несвободы, то есть - едва авторам удалось раскрыть рот. Если мы сейчас так громко, на весь мир, кричим о страшном и постыдном, что творилось с Россией, так это потому, между прочим, что мы на себе испытали "холод и мрак грядущих дней", которые всем нам предрекал Александр Блок.
О, конечно, и в ту пору кто-то из самых достойных, пока не добили, работал. Но Россия тогда не знала, что в ней все еще существуют писатели, пишущие на самые важные, на запретные темы и на запретном же языке. Только потом, только сейчас донесся до нас голос. Мандельштама из глухоты воронежской ссылки. Только через тридцать лет каким-то подводным призраком, утопленником той эпохи выплыл роман Булгакова "Мастер и Маргарита". Вот как, оказалось, полезно прятать вовремя рукописи, которые "не горят" только оттого, что их глубоко хоронят - под землю, под воду.
Я позволю себе несколько задержаться на этом романе, взяв его лишь в одном и, возможно, не самом серьезном разрезе собственно писательского, автобиографического, с судьбой самого Булгакова соотнесенного содержания. Ночь, в которую писался роман, была так беспросветна, что только сам дьявол внушал тень доверия. Эту роль дьявола, темного гения, роль Воланда, по каким-то непонятным, таинственным причинам снисходительного к писателю, к Мастеру, в жизни самого Булгакова сыграл - Сталин. Сталин знал о Булгакове и, загнав его в угол, почему-то не велел трогать. То есть он не давал ему никакой поблажки, позволив, однако, поставить крамольную пьесу Булгакова во МХАТе, в единственном театре страны (у Сталина вообще была слабость к единственному числу), куда, на "Дни Турбиных", сам ходил негласно и регулярно (я чуть было не сказал - по ночам). У Сталина даже наметился, хотя и очень тонкий, как нитка телефонного провода, личный контакт с Булгаковым. Между тем автора "Мастера и Маргариты" тогда, по всем раскладкам, следовало расстрелять, и очень может быть, что, если бы Сталин подозревал о существовании романа, Булгакова бы убили, а рукопись сожгли и развеяли пепел по ветру. Но пока что хватали и стреляли других художников, в том числе самых пролетарских, самых назойливых в своей преданности партии, вроде Авербаха, и в "Мастере и Маргарите" представлены весь содом и бедлам тогдашней литературы, которая давно уже ходила облавой на Булгакова, всенародно заклеймив его недостреленным белогвардейцем, а теперь вдруг гибла сама хуже белой гвардии. Булгаков же уцелел по неизвестной иронии рока и, загнанный в угол, описывал в романе свою странную дружбу с Воландом, который, развязав и подстроив все колдовство, оказывался много добрее казнимого им человечества. Люди стали бесами, а главный бес - меценатом. Единственно, кому помог Воланд, будучи мастером зла, были Мастер со своей Маргаритой (она-то и спасла и сохранила потом рукопись романа), потому что Воланд знал, кто есть кто. Эта мистика их отношений, писателя и вождя (по воровской поговорке: "я большой - ты большой"), получила отражение даже в графической близости имен, где Воланд (через W) несет на себе перевернутый герб Мастера и Маргариты - М.
...Он верит в знанье друг о друге
Предельно крайних двух начал.
писал тогда же Пастернак на сходную мистическую тему отношений Поэта с Вождем (и конкретно - Пастернака и Сталина).
Да, Сталин умел внушать не только ужас и любовь к себе, но и веру в свои магические силы. В частности, среди теософов, подвергавшихся преследованию и не слишком уж обожавших режим, ходила тем не менее притча, что Сталин знает нечто такое, о чем никто не догадывается, и является инкарнацией Великого Учителя Индии - Ману. Однако булгаковское увлечение Воландом в истрическом плане куда более оправдано, ибо в его лице Сталин выступает как удивительный и уникальный в своей профессии фокусник (отсюда его симпатия в романе к профессионалу-мастеру-писателю-Булгакову), отдавший себя всецело искусству запутывания и одурачивания людей, напусканию всевозможных миражей и наваждений. В Сталине, с его расстрелами и показательными процессами, с его коварством и колдовством, с его умением стоять над всеми и в своем сумрачном одиночестве злого, всезнающего и всемогущего духа, Булгаков, должно быть, почуял артистическую жилку и раздул ее в своих грезах о Воланде.
Разумеется, ни Воланд, ни роман Булгакова в целом не сводится к сталинскому аспекту, как не сводится эта книга к собственной биографии автора. Но через нее мы лучше поймем специфику художественного развития в нашем отечестве, в какую-то минуту полностью замещенного игрою одного Чародея, который самой истории сумел на длительный срок придать силу и видимость сказочной фантастики. Искусство улетучилось, сгинуло, чтобы жизнь на время (если посмотреть на нее сторонним, притерпевшимся к злодеяниям оком) получила эстетический привкус кошмарного и кровавого фарса, разыгранного по правилам сцены и изящной словесности. Взять хотя бы детективное понимание истории, которое вождь сумел привить миллионам, или его любовь к реализации метафор. Метафорические обороты, типа: "лакеи империализма", "предатели рабочего класса", "наймиты капитала", "левый загиб", "правый уклон" и т.д., которые имели широкое хождение до всякого Сталина, но главным образом употреблялись ради партийной перебранки и получали даже научное обоснование, не предполагавшее вначале, что "лакей" непременно стоит с подносом у буржуазного столика, а "наймит" грязными пальцами мусолит долларовые бумажки, - это метафоры, повторяю, Сталин реализовал до полного, образного воплощения в жизнь. Пафос 37-го года не только в широте охватившей страну вакханалии и не в том, что дошел черед до истребления "своих", самых рачительных партийцев, но также в необычайно ярком, как в романе, оживании метафор, когда по всей стране вдруг заползали какие-то невидимые (и потому особенно опасные) гады, змеи, скорпионы под страшными кличками "троцкист" или "вредитель". Вероятно, Сталин хотел внушить народу чувство гадливости к уничтожаемым повсюду политическим конкурентам и просто к подозрительным лицам. Чтобы не больно было убивать вчерашних отцов и братьев. Но вышло так, что Россия наполнилась "врагами" буквальными, пускай и невидимыми, которые действовали, как бесы, и стирали грань между действительностью и вымыслом.
1 2 3 4 5 6