https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/pod-nakladnuyu-rakovinu/
М. Тужилин
«БЛ США Апдайк, Оутс»: Радуга; Москва; 1984
Джон Апдайк
ФЕРМА
Таким образом, когда я со всей убежденностью признал, что у человека существование предшествует сущности, что, свободный по природе своей, он в различных обстоятельствах может желать лишь своей свободы, я признал тем самым, что могу желать лишь свободы для других.
Ж.-П. Сартр
Мы свернули с автострады на гудронированное шоссе, а потом с шоссе на красноватую грунтовую дорогу. Мы въехали на крутой невысокий пригорок, где стоял по колено в сумахе и жимолости почтовый ящик Шелкопфа с покосившейся крышкой, словно в шляпе, заломленной набекрень, и отсюда моя жена впервые увидела ферму. Сидя рядом со мною, она тревожно подалась вперед, а в спину мне уперся локоть ее сына, сидевшего сзади. С дальнего косогора, поверх зеленой впадины луга, смотрели знакомые постройки.
— Вон наша старая конюшня, — сказал я. — К ней еще был пристроен большой навес, но мать всегда говорила, что он портит вид, и в конце концов заставила его снести. Этот луг наш. Земля Шелкопфа кончается за теми кустами сумаха.
Мы с грохотом понеслись вниз по выветренному до песчаникового остова склону, преддверию нашей земли.
— И справа и слева от дороги все ваше? — спросил Ричард.
Ему было одиннадцать лет, он любил точность и разговаривал всегда несколько воинственно.
— Да, — сказал я. — Раньше все тут принадлежало нам, но мой дедушка продал Шелкопфу часть земли, когда собрался переезжать в Олинджер. Акров сорок примерно.
— А сколько осталось?
— Восемьдесят. Все, что отсюда видно, относится к нашей ферме. Это, пожалуй, самое крупное землевладение, еще уцелевшее так близко от Олтона.
— А никакой живности у вас нет, — сказал Ричард. Я ему раньше говорил, что нет, но в его тоне прозвучало осуждение.
— Только собаки, — сказал я, — и ласточки в конюшне и множество сурков. При жизни отца мать еще держала кур.
— Зачем тогда ферма, если на ней не хозяйничать? — спросил Ричард.
— Это уж ты у моей матери спросишь. — Он сразу замолчал, приняв мои слова как укор, хотя у меня не было намерения корить его. Я добавил: — Мне и самому это всегда было непонятно. Я был таким, как ты сейчас, когда мы переехали сюда. Нет, я был постарше. Мне уже минуло четырнадцать. Я всегда себя чувствовал моложе своих лет.
Тогда он спросил:
— А эти леса чьи? — И я понял, что он заранее знает ответ и хочет дать мне возможность погордиться.
— Наши, — сказал я. — Кроме того, что мы продали под полосу отчуждения двадцать лет назад, когда тут хотели вести линию электропередачи. Деревья тогда все повырубили, а линию так и не провели. Вон, видишь, тянется полоска молодняка, там и была просека. С тех пор все уже снова заросло. Только вырубали дуб, а выросли клен и сассафрас.
— Зачем тогда полоса отчуждения, если отчуждать нечего? — спросил он и неловко засмеялся. Я был тронут: ведь он шутил над самим собой, быть может пробуя подражать моей манере, пробуя избавляться от недетской серьезности, навязанной ему годами безотцовщины.
— Так уж у нас дела делаются, — сказал я. Головотяпски. Тебе хорошо, ты живешь в Нью-Йорке, где умеют ценить пространство.
Пегги вступила в разговор.
— Здесь, как видно, всего в избытке, — сказала она о ферме, об угодьях, стлавшихся вокруг нас, и откинула волосы со лба и щек — ее обычный жест, когда она чувствует, что ее слова могут вызвать возражение; мужчина в таких случаях засучивает рукава.
В самом деле, когда бы я ни вернулся сюда, даже после самой долгой отлучки, эти акры земли, разбегающиеся во все стороны, вызывали во мне что-то, похожее на хвастливость. Моя жена учуяла это и, так как она стала моей женой совсем недавно, усмотрела тут недостаток, который нужно исправить. Мне было мило в ней это стремление исправлять недостатки (Джоан, моя первая жена, никогда во мне ничего не осуждала, оттого казалось, что она осуждает во мне все), но я со страхом думал о том, как к этому отнесется моя мать. Когда-то Джоан по простоте души заикнулась, что надо бы матери завести стиральную машину. Ей этого так и не простили. И сейчас, в последние считанные минуты перед надвигающейся встречей с матерью, меня неудержимо тянуло говорить о ней, поскорей выговорить все то, чего потом уже нельзя будет сказать вслух.
— На ферме есть трактор, Ричард, — сказал я. — К нему прицепляют вращающийся вал с ножами, чтобы косить траву. В Пенсильвании такой закон: если у вас на ферме земля под паром, вы обязаны два раза в лето косить траву.
— Что значит «земля под паром»?
— Сам хорошенько не знаю. Земля, на которой ничего посеяно.
— А кто водит трактор?
— Моя мать.
— Так и надорваться недолго, — жестко сказала Пегги.
— Она это знает, — не менее жестко ответил я.
Ричард спросил:
— А можно, я буду водить?
— Не стоит. Здесь иногда мальчики водят трактор, но это опасно, можно… — Я хотел сказать «остаться калекой», но удержался; один мой сверстник в детстве сломал шейку бедра, и мне вдруг вспомнилось, как он странно хромал, словно закручиваясь при каждом шаге. —…можно пораниться.
Я ждал, что он будет настаивать, но его уже заинтересовало другое.
— А это что? — В густой зелени мелькнули розоватые развалины. — Здесь когда-то был сарай для сушки табака.
— Сделать крышу, так можно бы устроить гараж.
— Он сгорел лет сорок назад, когда у фермы был другой хозяин.
Пегги спросила:
— До того, как твоя мать снова ее купила?
— Не надо так говорить. Она теперь уверена, что это было желание отца.
— Джой, я боюсь!
Ее восклицание пришлось на паузу, когда мое внимание было поглощено дорогой, круто огибавшей в этом месте гору. Если бы навстречу шла на большой скорости другая машина, ее бы не было видно до последней минуты, и легко могло произойти столкновение. Но я тысячи раз делал этот поворот и ни разу ни с кем не столкнулся, хотя местные парни обожали носиться на своих драндулетах мимо наших границ, дразня собак и приводя мою мать в бешенство. А по ночам они часто, включив фары, гонялись на пикапе за оленями.
Уже смеркалось. Я благополучно обогнул конюшню, затормозил у заросшего травою въезда и сказал Пегги:
— Не надо. Я ведь и не жду, что вы с ней сойдетесь. В свое время я думал, она ласково примет Джоан, но вышло иначе.
— У меня еще меньше надежды понравиться ей.
— Не думай об этом. Будь просто такой, как ты есть. Я люблю тебя.
Но это признание было сделано наспех, и так же наспех я похлопал ее по бедру — впереди уже завиднелась фигура моей матери, темным, зыбким пятном отделилась от дома и поплыла к нам под синей тенью высокой тсуги, сторожившей подъезд. Из-за этого дерева в доме всегда рано темнело; сколько раз я мальчишкой подбегал к окну, уверенный, что уже ночь на дворе, и, к удивлению своему, видел, как на крыше конюшни слитком драгоценной руды лежит еще солнечный свет. С виноватой поспешностью я распахнул дверцу машины и, замахав рукой, крикнул матери:
— Приве-ет!
— Привет, странники! — откликнулась она с легкой иронией, едва различимой на странном акустическом фоне, созданном внезапным молчанием мотора и шипением воздуха в пневматических тормозах.
Меня поразило, как медленно мать идет по аллее. Сколько раз она на моих глазах обгоняла отца, спеша от конюшни к дому под хлынувшим внезапно дождем. Теперь ее донимала грудная жаба и — хоть она никогда не курила — эмфизема легких. Все силы она положила на покупку этой фермы и переезд сюда всей семьей, а между тем, по словам врача, у нее были легкие закоренелой горожанки. В защиту от августовской сырости она надела мужской, дедушкин еще, серый шерстяной жилет ребристой вязки, сверху донизу застегнутый на пуговицы, а из-под жилета виднелась старая розовая блузка, напомнившая мне детство и пасхальные праздники. К нам бросился щенок колли, единственная из собак фермы бегавшая на свободе; залаял, ощетинился, остановясь в нескольких шагах от рыбьей морды нашего «ситроена», потом вскачь понесся назад, к моей матери. Он сердито кидался и тявкал на нее за то, что она так нестерпимо медленно двигается; светлая грудка и светлый кончик хвоста мельтешили в тени на газоне. Газон весь зарос подорожником, его давно пора было подстричь.
Пока мы с Ричардом доставали из багажника чемоданы, Пегги нервно заторопилась матери навстречу, и я с опаской подумал, не обидит ли мать эта бессознательная демонстрация молодого здоровья. В дробном стуке высоких каблуков Пегги по каменным плитам было что-то нетвердое, неустойчивое. Я словно смотрел на нее глазами моей матери и видел высокую накрашенную женщину, искавшую во мне опоры, — но в то же время смотрел и собственными глазами вслед удаляющейся белой юбке, мерцающая белизна которой была центром, средоточием моей жизни. Моя жена не толстая, но сложена крупно, у нее мягко покатые плечи и широкий таз, что придает ее походке веселящую четкость, впечатление простора в бедрах; а меня словно теплом окатывает, когда я на нее смотрю.
Женщины поцеловались. Они уже виделись однажды, в день нашего бракосочетания, хоть я тогда уговаривал мать, чтобы она не приезжала. Церемония состоялась через неделю после того, как был окончательно оформлен мой развод с Джоан, в комнате городского судьи, отца моего давнего приятеля. Здание было допотопное, с лифтами в проволочных клетках и длинными, выстланными коричневым линолеумом коридорами, куда выходил ряд дверей с матовыми стеклами, похожими на двери уборных. День был июньский, жаркий. Окна были по старинке раскрыты, и в комнату вливался шум с Ист-Ривер. Меблировка этого юридического святилища, включавшая деревянную скамью, на которой сидела моя мать, выглядела случайной и скудной на его старомодном просторе, словно этих неодушевленных пережитков далекой судейской эры коснулся тот же неумолимый процесс вымирания, которому подвержено и человечество. Мать держала в руках маленький полотняный платочек и то складывала, то расправляла его на коленях, то вдруг, будто ужаленная, торопливо прижимала к шее. Я боялся, что ее присутствие покажется вопиюще неуместным на этой брачной церемонии, но мы там все были не очень-то на месте: и подросток — сын новобрачной, и супружеская чета с Парк-авеню (жена, сухопарая особа с бельмом на глазу, исполняла роль подружки Пегги), и веснушчатый малый, мой сослуживец, экс-олимпийский чемпион по лыжам и экс-поклонник Джоан, приглашенный мной в шаферы за неимением лучшего кандидата, и папаша Пегги, краснощекий вдовец, директор универмага в Омахе, и, наконец, кадыкастый студент-теолог, племянник моей первой жены, нагрянувший неожиданно вроде как бы делегатом от Джоан и моих детей, которые находились в то время на даче родителей Джоан на каком-то озере в Канаде. В столь причудливом сборище моя мать нисколько не выделялась. Судья, славный старичок альбинос в полотняном костюме в полоску, был с ней очень любезен. Протянув к ней темные узловатые руки с хваткими пальцами рабочего, он заботливо усадил ее на скамью, словно подшил к делу объемистый документ. Она долго оглаживалась и дышала часто и громко, как запыхавшаяся собака. То, что она приехала вопреки моим уговорам — приехала на автобусе, которого в Филадельфии час пришлось ожидать, — показалось теперь героическим усилием преданной матери, и я был ей благодарен. О том, что она здесь, я помнил даже в кульминационный момент церемонии, краешком глаза видя, как порозовел твердый подбородок Пегги и опустились темные лучи ресниц, когда ее профиль склонился к вздрагивающему букету фиалок, приколотому на груди. Она где-то прочла, что невесте, уже побывавшей замужем, не положены белые цветы, и с утра звонила по всем цветочным магазинам Нью-Йорка, задавшись нелегкой целью раздобыть в июне фиалки. И я вдруг подумал о ней, о моей невесте, как о женщине средних лет, несмотря на чистый девичий профиль, — подумал о том, что мы с ней стоим беззащитными новичками на середине широкого пути, у реки, чересчур полноводной для своих берегов. А в раскрытом окне, за плечами судьи, уже облаченного в мантию, выгнутая где-то далеко внизу река медленно катила флотилии крошечных суденышек, и Бруклин, прошитый подъемными кранами, мерцал миражем под высоким предвечерним небом; легкий ветерок залетал в окно и шевелил бумаги на официально бесстрастном дубовом столе. Вокруг спутанного электрического шнура носилась одинокая муха. Но вот прозвучали слова брачной присяги, и я как будто упал, рухнул наконец в твердую глубь чего-то, слишком долго мучившего меня своей незавершенностью. Я повернулся, выслушивая поздравления, принимая и возвращая поцелуи немногим, кто вместе со мною забрался на эту высоту, и меня неприятно поразил враждебно отчужденный взгляд моей матери и холод ее щеки в такой жаркий день.
А сейчас, целуя ее, я почувствовал, что лицо у нее горит, хотя было прохладно. Осень, всегда более ранняя вдали от побережья, уже давала о себе знать и запахом паданцев во фруктовом саду, и прежде всего лиловатым оттенком сгущавшихся сумерек, атмосферой угасания. Над лугом висела полоска тумана — там, где сочилась крохотная речушка, почти ручеек, полузадушенная осокой и водорослями. Летучая мышь, точно сгусток страдания, металась туда-сюда в перепончатой сини между верхушками деревьев. Наспех прикоснувшись к Пегги, мать словно для контраста положила мне одну руку на плечо, другой взяла за локоть и долго не снимала.
— Очень устали? — спросила она. Подразумевалось, что у меня усталый вид.
— Нисколько, — сказал я. — Мы как вихрь промчались через мост и успели съесть по бифштексу в Нью-Джерси.
— Я вовсе не говорю, что у Пегги усталый вид, — торопливо вывернулась мать. — Пегги всегда — сама бодрость и свежесть.
Ее голос возникал словно где-то неглубоко — не в легких, а в горле или даже во рту — и, не связанный с основой ее существа, звучал слегка натужно, но все-таки певуче. Было что-то ироническое в этой певучести ее голоса и в манере держаться, отводя назад плечи, словно чтобы увеличить емкость легких, — какая-то пародийная нарочитость, может быть рассчитанная на то, чтобы мы не догадались, как она себя чувствует на самом деле.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18