https://wodolei.ru/catalog/dushevie_dveri/steklyannye/
Я обычно избегал их.
И они старались избегать меня.
Я их не обвиняю.
На родительские собрания, на которые все-таки надо было ходить, я являлся самым последним, когда здание школы погружается во тьму и измученные, обессиленные учителя устало откидываются на спинки стульев в опустевших классах, похожих на поля давних кровавых битв, под голыми лампочками, свисающими с потолка. Тогда-то я и появлялся в дверях. Вид моей седой гривы (я так и не состриг ее) заставлял уходить последних засидевшихся родителей, молодых отцов или матерей. Учителя поднимали на меня глаза и, натянуто улыбаясь, протягивали мне вялые руки.
Я усаживался перед ними.
Что они могли сообщить мне нового?
Дошло до того, что они забывали, кто же я такой.
"Чей вы отец?" Я называл фамилию, и сердце в груди у мен сжималось. Они рылись в бумагах, извлекали его чистенький табель, подпирали головы ладонями, прищуривали глаза и строго спрашивали: "До каких пор?"
То есть до каких пор его будут держать, ведь он безнадежен.
Я молчал.
Они сердились. Возможно, темнота на улице усиливала их нетерпение. Они настоятельно требовали, чтоб я избавил их от него. Но куда я его дену? Сие им не известно. Куда-нибудь в другое место. Может быть, его следует определить в специнтернат...
Но постепенно их гнев утихает. Они признают, что он безобиден. Он им вовсе не мешает. Напротив, он всегда сосредоточен, слушает внимательно. Смотрит прямо в глаза учителю. Кажется даже, что он пытается выполнять домашние задания.
Я мну шляпу, она превращается в комок в моих руках. Украдкой оглядываю классную комнату, пол которой усеян шелухой от семечек, обрывками бумаги, карандашными огрызками. На доске нарисовано что-то странное. К глазам подступают слезы. Короче, я обещаю всячески помогать сыну. Каждый вечер с ним заниматься. Говоря откровенно, он не что иное, как ребенок в пограничном состоянии.
Но дома, вечером, мен охватывает отчаяние. Я часами просиживаю с ним за раскрытой книгой и ничего не могу добиться. Он сидит рядом со мной как вкопанный, не шелохнется, мои слова расплываются, как масло по воде. Когда я, наконец, оставляю его в покое, он идет в свою комнату и с полчаса просиживает за уроками. Потом он захлопывает тетради, складывает их в портфель, а портфель запирает.
Иногда по утрам, когда он еще спит, я залезаю в его портфель и роюсь в тетрадях. Я поражаюсь ответам, которые он дает, они и отдаленно не напоминают правильные, мен охватывает ужас при виде примеров по арифметике: вместо цифр причудливые закорючки, разбросанные по тетрадному листу, полное отсутствие здравого смысла.
Но я молчу. Я его не трогаю. С меня достаточно того, что он каждое утро встает и тихонько уходит в школу, чтобы сидеть там весь день на последней парте.
О том, как он проводит свои дни в школе, он ничего мне не рассказывал. Да я и не спрашивал. Он молча уходил и молча возвращался. Было время, кажется, на пятом или на шестом году учебы, когда соученики принялись было издеваться над ним. Его будто внезапно заметили, взяли на прицел и принялись лупить. Ребята из его класса и из соседних щипали его на переменах, словно желая удостовериться, что он действительно существует, что он из плоти и крови, что он не призрак. Несмотр на это, он регулярно ходил в школу, да и я на этом настаивал. Через несколько недель издевательства прекратились. Его снова оставили в покое.
Однажды он пришел из школы взволнованный. Пальцы были перепачканы мелом. Я решил было, что его вызвали к доске, но он ответил отрицательно. Вечером он взял и рассказал мне, что его назначили дежурным по классу.
Прошло несколько дней. Я спросил его, все ли еще он дежурный. Он ответил утвердительно. Прошло несколько недель, он продолжал дежурить. Я спросил, нравится ли ему это, не трудно ли ему. Он был вполне доволен. Его глаза засверкали. Выражение лица стало более осмысленным. Утром в его портфеле я обнаружил, кроме тетрадей с непонятными письменами, кусочки мела и две тряпки.
Мне кажется, что он оставался бессменным дежурным по классу вплоть до последнего дня своей учебы. У него установились тесные отношения с заведующим хозяйством. Они как-то подружились. Иногда тот зазывал его к себе, в свою комнату, и поил чаем. Трудно представить, о чем они говорили, получалась ли у них хоть какая-то беседа. Как бы то ни было, между ними наладилась связь.
Однажды летним вечером случайно оказался возле школы, и что-то толкнуло меня зайти, чтобы поговорить с заведующим. Так как ворота были закрыты, я проник на территорию школы через дырку в заборе. Я слонялся по темным пустым коридорам, пока не набрел на помещение под лестницей. Спустился на две-три ступеньки ниже и увидел того, кого искал.
Он сидел на скамье, подобрав ноги, почти в полной темноте. Это был человечек низенького роста, усердно чистивший медный таз, который держал на коленях.
Сняв шляпу, я вошел в комнатушку и пробормотал им своего ребенка. Он не сдвинулся с места. Не похоже было, что он удивлен. Он словно ожидал, что я зайду к нему как-нибудь вечером. Он обернулся ко мне и вдруг, не издав ни звука, широко заулыбался. Его лицо так и расплылось в улыбке.
Я сказал ему:
- Вы знаете моего сына? - Он утвердительно покачал головой, все еще широко улыбаясь. Руки его продолжали неустанно драить медный таз, лежавший у него на коленях.
Я спросил:
- Ну, как он? Хороший парень... - Улыбка его застыла. Руки опустились. Он что-то взволнованно просипел и приставил палец к виску.
- Несчастный парень... Псих... - Он успокоился, и его глаза стали внимательно изучать меня.
Я молча стоял перед ним. Он поразил меня в самое сердце. Никогда еще я не был так разочарован. Никогда еще я так неожиданно не расставался с надеждой. Он снова принялся драить медный таз, лежавший у него на коленях. Я ушел, не попрощавшись.
Из этого не следует, что уже в то время я неотступно думал о сыне, что между нами установились нормальные отношения. Пожалуй, наоборот. В общем, я относился к нему равнодушно, с откровенным безразличием.
Я был занят собой. Никогда еще я не был так занят собой. Во-первых, своим молчанием. Я умолк окончательно, бесповоротно. Я держал слово. И мне давалось это легко. Я не написал ни строчки. Да, иногда меня охватывала ностальгия. Пробуждалось желание писать. Я, например, шептал про себя: осень, снова осень. Но и только. Мои друзья пытались прощупать почву. Говорили: "Как же так... Наверняка ты что-то потихоньку вынашиваешь... Ты хочешь всех удивить".
А я, охваченный непонятным чувством, повторял со смехом: "Нет, решительно, нет. Я исписался".
Сперва они сомневались, наконец поверили. Мое молчание было принято молча. Лишь однажды о нем упомянули. Некто (молодой человек) опубликовал в газете критический обзор. Обо мне упомянул вскользь, пренебрежительно. Он назвал мое молчание бесплодием. Дважды в одном абзаце он назвал меня "бесплодным". Потом оставил мен в покое. Мне было все равно. Я был спокоен.
Безмолвие вокруг меня...
Высохшая пустыня...
Груды камней и мусора...
Ко мне подступала старость. Никогда не думал, что со мной будет именно так. Пока я слоняюсь по улицам - я в порядке. Но вечерами, после ужина, я погружаюсь в кресло, сжимаю в руках книгу или газету, и вот через несколько минут я становлюсь полумертвым, чем-то вроде паралитика. Я встаю, с трудом стаскиваю с себя одежду, вновь неприятно пораженный зрелищем своих дряблых ног, ложусь в постель, закутываюсь в одеяло и принимаюсь за детективы, к которым я необыкновенно пристрастился.
В доме тишина. Из радиоприемника доносится еле слышная, далека мелодия. Я читаю, сознание медленно угасает, я превращаюсь в окаменелость, покрытую тонким налетом плесени.
В полночь радио смолкает, книга падает из моих рук на пол. Осталось выключить умолкшее радио и погасить свет в комнате. Тут и наступает час моих самых ужасных мук. Я сползаю с кровати как труп; помятый, разбитый, я из последних сил нажимаю на кнопки выключателей.
Однажды, уже после полуночи, я услыхал его шаги в коридоре. Надо упомянуть, что у него беспокойный сон. Ему часто снились кошмары, он не умел их пересказать. Поэтому над его кроватью постоянно, как вечный огонь, горел ночник. В те ночи, когда он пробуждался от кошмарных видений, он шел на кухню к крану и жадно пил воду, долго, большими глотками. Это его успокаивало.
Той ночью, когда он, напившись воды, собирался снова улечься в кровать, я позвал его и велел ему потушить свет и выключить радио. До сих пор помню его силуэт в проеме двери, погруженной во тьму. Мне вдруг показалось, что он страшно раздался, разжирел. Линия, отделявшая свет от тьмы, очерчивала его чуть приоткрытый рот.
Я поблагодарил его.
На следующий день в полночь он вновь принялся слоняться по дому. Я снова позвал его, чтобы он потушил свет.
Так было каждую ночь...
Я привык к его услугам, стал зависим от них. Сперва он избавлял меня по ночам от света и звуков, затем стал заниматься другими вещами. Сколько ему было лет? Кажется, тринадцать... Да, я точно помню. Тогда ему исполнилось тринадцать лет, и я решил отпраздновать день его рождения, прежде я совершенно игнорировал это событие. Я решил отпраздновать как следует, щедро и весело, если, конечно, получится. Я сам позвонил его классной руководительнице и другим учителям. Пригласил всех. Всем его одноклассникам я послал приглашения от его имени.
По правде говоря, все одноклассники были моложе его. Им было лет по одиннадцать.
В назначенную субботу поздним утром, после долгого томительного ожидания, в наш дом ввалилась компани из десятка оболтусов, размахивающих свертками из белой бумаги. Ни один из учителей не соизволил явиться. Ни одна девочка не посмела прийти к нам.
Они по очереди пожали мне, седовласому папаше, руку (кто-то даже прошептал: "Это что, его дедушка?"). Меня они изучали с пристрастием. Но вскоре успокоились, увидев, что я веду себя как вполне нормальный человек.
Банты на свертках были развязаны.
Оказалось, все принесли один и тот же подарок - грошовый пенал. Кроме одного мальчика, с вьющимися волосами, бледноватого, с этакой поэтической внешностью, который, ничтоже сумняшеся, принес старый и ржавый перочинный нож, правда, со множеством лезвий, - и это вызвало всеобщий восторг.
Каждый подарок был снабжен открыткой с пожеланием "всяческих успехов". Юный поэт, принесший перочинный нож, снабдил свое поздравление даже несколькими корявыми рифмами. Он принимал подарки молча, был очень напряжен. Я был потрясен тем, что ни один не принес книгу. Будто они боялись, что он не сможет ее прочесть... Я потрудился на славу. Собственнолично подавал бутерброды, пирожные, сок, конфеты. Мороженое - на десерт. Они разбрелись по гостиной, расселись по диванам и креслам и молча жевали, разглядывая комнату, в их взглядах сквозило недоверие - жилье юбиляра казалось им каким-то странным; то и дело раздавались беспричинные смешки.
Мой сын сидел молча в кресле в углу комнаты, словно он не виновник торжества, а один из приглашенных. Тоже тихонько жевал, глядя в пол.
Я полагал, что мое присутствие будет детям в тягость, и поэтому поспешил ретироваться. Действительно, вскоре напряжение спало. Послышался, наконец, смех. Спустя какое-то время я снова вошел в комнату. Разувшись, мальчишки резвились на ковре, скакали по креслам. Его среди них не было. Я отправился его искать и нашел на дальнем балконе, он чистил их обувь.
Он сказал мне: "Я дежурный". Так закончилось празднество. Они обувались, потные и встрепанные, с трудом сдерживая смех. Заметив меня, они поднялись, попрощались за руку и ушли. В комнате остались девять пеналов. Что же касается перочинного ножика, то юное поэтическое дарование, принесшее его, немедленно одолжило его на недельку и, кажется, никогда не вернуло.
Я вдаюсь в эти подробности с тем, чтобы выгородить себя; дело в том, что не прошло и двух недель, как он принялся чистить мои ботинки. Как-то я выставил их на балкон и обнаружил вычищенными. Он делал это от всего сердца, без тени сомнения. Так возникла устойчивая привычка - его и моя. Вслед за ней появились и другие привычки.
Например, он приучился разувать меня. Я возвращаюсь под вечер с работы, усаживаюсь на скамеечку в коридоре, чтобы вскрыть почту. Он появляется из комнаты, склоняется к моим ногам, развязывает шнурки, снимает ботинки и обувает меня в тапочки.
Это в какой-то степени облегчает мне жизнь. Вдруг оказывается, что у него достаточно сил, тогда как мои - на исходе. Если приходится иметь дело с банками, которые я не в силах откупорить, гвоздями, которые я не в силах вытащить из стены, - я сразу же зову его на помощь. Я говорю ему так: "Ты молод и силен, а я слабею. Я скоро умру".
Но я уже заметил, что шутить с ним не следует. Он не воспринимает шуток. Он стоит пораженный, без тени улыбки на лице.
Мусор он приучился выносить еще с восьмилетнего возраста. Он бросается исполнять любое мое поручение: принести сигареты, купить газету. Времени у него предостаточно. На уроки он тратит не более получаса. Друзей у него нет. Книг он не читает. Часами просиживает в кресле и глядит в стену или на меня. Мы живем в старом, тихом пригороде. Из окна видны лишь деревья и забор. Тихая улочка. Что ему делать? Животных он не терпит. Я как-то принес ему щенка, через неделю он его потерял. Буквально. И даже не огорчился по этому поводу. Что же ему делать? Я учу его наводить порядок в доме, показываю, где место каждой вещи. Он усваивает медленно, но в конце концов приучается раскладывать вещи в шкафу, собирать газеты и книги, разбросанные по полу. Утром я оставляю свою постель неприбранной, а когда прихожу вечером домой, она застелена с невероятной тщательностью.
Иногда мне кажется, что все готово к путешествию. Что ничего не остается, как раскрыть чемодан, уложить в него странным образом сложенную одежду и отправиться в путь. Как-то мне понадобилось уехать на север страны; я сказал ему об этом, и не прошло и получаса, как у двери стоял чемодан, а в нем мои вещи, аккуратно сложенные.
1 2 3 4 5 6