https://wodolei.ru/brands/Koller-Pool/
Стукачкой, кстати, она не была и поступила так из самых лучших побуждений. Костя немедленно получил выволочку, хотя обычно его в семье никто пальцем не трогал. Дальнейшее разбирательство было отложено до возвращения папочки.
Вечернее чтение сказок на сей раз заменила лекция о значении усача для всего прогрессивного человечества, о его роли в освобождении трудящихся от ига угнетателей и о любви к нему рабочих, колхозников, красноармейцев, чекистов, негров и, конечно, детей. Говорила в основном мама, а папа, выпивший чуть больше обычного, лишь изредка вставлял отдельные реплики, но зато в заключение по собственной инициативе спел песню, которая нравилась Косте и раньше. Называлась она «Марш артиллеристов».
Рассказывать мама умела, и слова ее, надо отметить, пали на благодатную почву чистой детской души. Костя внимал с тихим восторгом. Услышанное им было куда занятней, чем истории о Буратино, бароне Мюнхгаузене, Красной Шапочке и докторе Айболите.
Ночью, когда все заснули, он встал, зажег на кухне свет, подождал, пока тараканы уберутся с табуретки, сел перед забранным в рамку портретом, с некоторых пор повсеместно заменившим иконы, и долго всматривался в ястребиный профиль величайшего мастера крутых исторических поворотов и смелых революционных решений. Затем он поцеловал усача в щеку и тихо спел: «И сотни тысяч батарей за слезы наших матерей…»
С тех пор жизнь Кости обрела новый смысл. Даже верная Чита оказалась заброшенной. Теперь у него появился друг, разговаривать с которым было куда интереснее, чем с любой игрушкой. Каждый день он узнавал о своем кумире что-нибудь новенькое. Благодаря ему он научился выговаривать необыкновенные слова «генералиссимус» и «стратег». Но, главное, теперь Костя был искренне уверен: случись какая-нибудь беда, за него заступится уже не пьяненький дядя Боря, вечно теряющий свои костыли, и даже не папа, которого самого частенько обижала мама, а величайший специалист в теории и практике военного искусства.
В ту пору бедный Костя еще не ведал о своем редком и, прямо скажем, несуразном даре – губить все любимое и лелеять все ненавистное. И кто знает, не вспыхни внезапно в его сердце столь неистовая приязнь к организатору и вдохновителю всех побед, тот успел бы выполнить все свои планы: завершить пятую пятилетку, осушить Колхидскую низменность, окончательно перестроить пролетарскую столицу, расстрелять очередную партию чересчур зажившихся соратников, прорыть туннель под Татарским проливом, расширить пределы Советского государства вплоть до Адриатики, депортировать украинцев на Чукотку, а чукчей вместе с евреями на Северный полюс – недаром же смелый Папанин уже проводил там рекогносцировку.
Однажды утром, едва проснувшись. Костя сразу ощутил беду, осязаемо присутствующую рядом. Что-то изменилось, пока он спал, и изменилось в плохую сторону. Из репродуктора лилась томительно-тоскливая мелодия, от которой к горлу подкатывал комок, а на глазах выступали слезы. За стенкой рыдала мать, а отец неуклюже пытался успокоить ее: «Ну ничего, не убивайся… Может, как-нибудь и без него проживем…»
Затем музыка прервалась и скорбный голос диктора, в котором, казалось, еще слышались отзвуки горестно вздыхающих литавр и стонущих труб, подтвердил то, о чем Костя уже инстинктивно догадался. Невозможное случилось. Нерушимое рухнуло. Надежда разбилась. Мир перевернулся. Божество умерло.
Костя пребывал в том возрасте, когда каждый день кажется вечностью, а проблемы жизни и смерти – неясной и несущественной условностью. Поэтому внезапно обрушившаяся на него беда была страшна именно своей необъяснимостью. Почему счастье не может длиться бесконечно? Почему все на свете имеет предел? Куда уходят и во что превращаются мертвые? Можно ли с ними когда-нибудь встретиться?
Последующие дни Костя провел, упиваясь горем и стараясь осмыслить случившееся с позиций своего собственного небогатого опыта. Он никого не желал видеть. Больше всего Костя почему-то боялся, что мертвого усача станут возить по всей стране и когда-нибудь доставят сюда, прямо под окна их домика. Этого он бы не перенес. Впервые Костя осознал, что будущее – это не только завтрашний день, но еще и много-много других дней, каждый из которых должен что-то изменить. Еще он осознал свою собственную личность, а осознав – заплакал. На этот раз от жалости к самому себе.
Все газеты дружно печатали портреты великого покойника, окруженные черной рамкой толщиной с палец. Были там и другие картинки: с отцом родным прощается осиротевший народ, с вождем прощаются испытанные сподвижники. Папа, от которого опять пахло вином, заинтересовался одним таким снимком и с несвойственной ему словоохотливостью стал объяснять сыну:
– Вот на этого глянь! Силен мужик. У хозяина в полном доверии был. При нем порядок будет. – Он указал на того из сподвижников, лицо которого напоминало морду раскормленной очковой змеи, чему в немалой степени способствовал мертвенный блеск двух круглых стекляшек.
Убеждение это проистекало у Костиного отца еще с военной поры, когда он, стоя однажды в оцеплении на Куйбышевском вокзале, был удостоен чести лицезреть обладателя зловещего пенсне, тогда еще носившего форму генерального комиссара госбезопасности. Не стесняясь своей свиты, а тем более рядовых красноармейцев, он за какую-то провинность надавал по мордасам встречавшему его генералу, что, естественно, не могло не произвести впечатления на забитого полуграмотного парня, еще недавно промышлявшего воровством арбузов на ростовском базаре.
– А вот это падлюга, – папин желтый ноготь уперся в другого сподвижника, габаритами сравнимого с предыдущим, но лицом схожего уже не со змеей, а с подсвинком средней упитанности (хоть подсвинок этот, чувствовалось, в случае чего и с волками мог запросто хороводиться). – Шут гороховый! Сколько народа из-за него под Киевом полегло! Ему какое дело ни доверь, все угробит!
Слова эти, конечно же, запали в Костину душу, представлявшую одну сплошную незаживающую рану. Стоит ли говорить о том, что именно благодаря незримому Костиному вмешательству поединок между змеей и подсвинком закончился в пользу последнего. Приближались времена развенчания культа личности, борьбы с абстракционизмом, волюнтаризма и кукурузы.
ГЛАВА 3. БЕДНЫЕ ЛЮДИ
В каких же условиях рос и мужал будущий пророк? Как жила его семья?
Скудно, если не сказать больше. Но точно так же или даже еще хуже жили почти все вокруг, и Костя этой скудности не ощущал, тем более что печатное и эфирное слово убедительно доказывало: дела у нас идут как нельзя лучше, а во всем остальном мире, куда ни сунься – голод, безработица, бандитизм и разгул расизма вкупе с реваншизмом. Верно ведь говорят, что слепой курице любая дрянь пшеницей кажется.
Спасала их хозяйская картошка, облагороженная папиной пайковой селедкой. Мясо ели по праздникам. Сало давали больным. Копченая колбаса, икра и консервированные крабы уже появились в магазинах крупных городов, но среди знакомых Костиной семьи не было никого, кто бы их покупал.
Одежду взрослых перешивали детям, а потом от старших она переходила к младшим, пока не превращалась в безобразное тряпье. Отечественная легкая промышленность все еще лежала в руинах. Очередь на ее восстановление пока не наступила. На толкучках, правда, хватало добротных трофейных шмоток, но стоили они недешево.
По разным причинам Жмуркины не раз меняли квартиры, снимая углы у такой же, как и они сами, нищеты. Перспектива получить собственное жилье была более чем проблематична. В городке после войны почти ничего не строили. Выделяемого по строгим лимитам кирпича и кровельного железа не хватило даже на возведение райкома партии, так что пришлось разобрать некоторые второстепенные постройки, в том числе и единственную в городе баню.
Но зато уж обитель руководящей и направляющей силы удалась на славу. Три года ее возводили всем миром, да еще при участии пленных немцев, среди которых нашлись мастера на все руки. Испокон веков здешняя многострадальная земля, до которой разве что зулусы да ирокезы не доходили, не видала ничего подобного. Здание было всего-то в два этажа, но его конек вымахал чуть ли не до маковки самого высокого в городе строения – Покровской церкви, выдержавшей две мировых и одну Гражданскую войну, не говоря уже о польской кампании и освободительном походе. Могучая колоннада поддерживала внушительных размеров аттик, сплошь покрытый барельефами на темы боевой и трудовой славы. В парадную дверь мог свободно войти вьючный верблюд. Потолки и стены, обильно покрытые лепниной, казались сводами карстовой пещеры. Из просторного, мощенного белым мрамором вестибюля вверх вела широченная лестница, всегда застеленная красной ковровой дорожкой. Даже в самых скромных кабинетах висели бронзовые многорожковые люстры, похожие на паникадила, свет которых, впрочем, из-под высоченных потолков едва-едва достигал рабочих мест.
Это был второй Парфенон! (Впрочем, злые языки даже в это суровое время тайком утверждали, что между копией и оригиналом столько же сходства, как у знаменитого афинянина Перикла с великим строителем современности товарищем Кагановичем.)
Короче говоря, та главная цель, ради которой строятся все храмы на свете, была достигнута. При виде этого архитектурного монстра невольно хотелось снять шапку. Без нужды туда старались не ходить, да и по нужде тоже. Не верилось, что обитатели столь величественного здания могут быть подвержены каким-либо человеческим слабостям.
Единственное, чего не хватало в этом мраморно-гипсовом чертоге, так это туалета. Обыкновенного ватерклозета с рукомойником. Хотя бы одного на два этажа. И не было в том никакой вины проектантов, а тем более подневольных зодчих. Просто никто из ответственных лиц, имевших отношение к строительству, не посмел и заикнуться на столь срамную тему. Где же это видано, чтобы в храмах нужники заводить? Что самое интересное – несколько лет никто не ощущал от этого никаких неудобств или, по-нынешнему говоря, дискомфорта. Так бы оно все и дальше шло, если бы однажды в городок не пожаловала делегация китайских друзей. Те хоть и выдавали себя поголовно за бывших рикш и кули, в вопросах физиологических отправлений стояли на классово неопределенных позициях, чем несказанно смутили гостеприимных хозяев. И дабы не допустить подобного конфуза впредь (ведь лагерь социализма неуклонно расширялся, и вскоре сюда могли пожаловать уже не китайцы, а какие-нибудь шведы или хуже того – патагонцы), решено было тот объект, куда и царь пешком ходил, все же построить.
Как известно, если партия за что-то берется всерьез – там успех, там победа. Уже на следующей неделе на задворках райкома между гаражом и конюшней вырос дощатый скворечник на два посадочных места – одно для номенклатуры, включая инструкторов, второе для технического персонала. Изредка туалетом исхитрялись пользоваться и некоторые несознательные граждане, но им для этого приходилось перелезать через забор, изнутри коварно измазанный солидолом.
Впрочем, немцы вскоре отбыли в свой разъединенный фатерланд (один из них перед отъездом сшил Костиной маме из старой шинели вполне приличное манто), и освободившийся барак перестроили под жилье для остро нуждающихся. Мамиными стараниями семье Жмуркиных досталась одна из двадцати шести его комнатушек. Все двери выходили в длинный и темный коридор, загроможденный самодельными буфетами, керогазами, помойными ведрами, бочками с квашеной капустой и велосипедами, которые в этих краях назывались «роверками». Каждый жилец мужского пола старше четырнадцати лет прикладывался к бутылке, некоторые по-черному. Женщины, конечно, отставали, но не все и не намного. Среди остро нуждающихся оказались два эпилептика, один шизофреник (правда, не особо буйный), умирающий от пролежней восьмидесятилетний паралитик, цыганская семья, принимавшая на постой каждый кочующий мимо табор, и недавно выпущенный на волю знаменитый громила Фима Удав. Когда его забирали в последний раз, наученная горьким опытом милиция заранее приготовила на запасных путях прочный железнодорожный вагон. Фиму, столь же доверчивого, сколь и неукротимого в гневе, заманили в его нутро посулами крупного барыша за разгрузку бочкового пива. Прежде чем подвох раскрылся, дверь задвинулась и на засов была наложена пломба. Так и отправили Удава грузовой скоростью в областной центр.
Необходимо добавить, что в бараке также нашли приют не менее двух дюжин котов, не поддающееся учету количество грызунов и все виды благорасположенных к человеку насекомых. Собак в то время под крышей не держали, но одна старушка выкармливала в своей комнатушке кабанчика.
К соседям Костя относился по-разному, но особо никого не выделял ни привязанностью, ни неприязнью. Да и говорить о чьем-то отдельном счастье или несчастье в этом человеческом муравейнике не приходилось. Удачу праздновали здесь всем скопом, а горевали коммуной. Каждый божий день и каждую чертову ночь в бараке дрались и любились, пропивали последние пожитки и выигрывали в карты бешеные деньги, плодили детей и делали криминальные аборты, гнали самогон и травились уксусом. Кто-то поднимался вверх – переселялся в другой барак, попросторнее и поновее, кто-то безвозвратно уходил вниз – в зону или под землю. Освободившиеся места тут же занимали другие счастливчики, и барачный люд постепенно выравнивался, нивелировался, превращаясь в одну большую семью, как того и требовали заветы бородатых основоположников.
ГЛАВА 4 .ОПТИМИСТИЧЕСКАЯ ТРАГЕДИЯ
А ткацкий станок времени между тем продолжал соединять бесчисленные нити человеческих судеб в замысловатое полотно истории.
Пленум следовал за пленумом, а съезд за съездом. Пятилетки сменились семилеткой. По зову партии и разнарядке сверху народ с привычным энтузиазмом превращал тучные казахские пастбища в бесплодные пашни.
1 2 3 4 5 6 7 8
Вечернее чтение сказок на сей раз заменила лекция о значении усача для всего прогрессивного человечества, о его роли в освобождении трудящихся от ига угнетателей и о любви к нему рабочих, колхозников, красноармейцев, чекистов, негров и, конечно, детей. Говорила в основном мама, а папа, выпивший чуть больше обычного, лишь изредка вставлял отдельные реплики, но зато в заключение по собственной инициативе спел песню, которая нравилась Косте и раньше. Называлась она «Марш артиллеристов».
Рассказывать мама умела, и слова ее, надо отметить, пали на благодатную почву чистой детской души. Костя внимал с тихим восторгом. Услышанное им было куда занятней, чем истории о Буратино, бароне Мюнхгаузене, Красной Шапочке и докторе Айболите.
Ночью, когда все заснули, он встал, зажег на кухне свет, подождал, пока тараканы уберутся с табуретки, сел перед забранным в рамку портретом, с некоторых пор повсеместно заменившим иконы, и долго всматривался в ястребиный профиль величайшего мастера крутых исторических поворотов и смелых революционных решений. Затем он поцеловал усача в щеку и тихо спел: «И сотни тысяч батарей за слезы наших матерей…»
С тех пор жизнь Кости обрела новый смысл. Даже верная Чита оказалась заброшенной. Теперь у него появился друг, разговаривать с которым было куда интереснее, чем с любой игрушкой. Каждый день он узнавал о своем кумире что-нибудь новенькое. Благодаря ему он научился выговаривать необыкновенные слова «генералиссимус» и «стратег». Но, главное, теперь Костя был искренне уверен: случись какая-нибудь беда, за него заступится уже не пьяненький дядя Боря, вечно теряющий свои костыли, и даже не папа, которого самого частенько обижала мама, а величайший специалист в теории и практике военного искусства.
В ту пору бедный Костя еще не ведал о своем редком и, прямо скажем, несуразном даре – губить все любимое и лелеять все ненавистное. И кто знает, не вспыхни внезапно в его сердце столь неистовая приязнь к организатору и вдохновителю всех побед, тот успел бы выполнить все свои планы: завершить пятую пятилетку, осушить Колхидскую низменность, окончательно перестроить пролетарскую столицу, расстрелять очередную партию чересчур зажившихся соратников, прорыть туннель под Татарским проливом, расширить пределы Советского государства вплоть до Адриатики, депортировать украинцев на Чукотку, а чукчей вместе с евреями на Северный полюс – недаром же смелый Папанин уже проводил там рекогносцировку.
Однажды утром, едва проснувшись. Костя сразу ощутил беду, осязаемо присутствующую рядом. Что-то изменилось, пока он спал, и изменилось в плохую сторону. Из репродуктора лилась томительно-тоскливая мелодия, от которой к горлу подкатывал комок, а на глазах выступали слезы. За стенкой рыдала мать, а отец неуклюже пытался успокоить ее: «Ну ничего, не убивайся… Может, как-нибудь и без него проживем…»
Затем музыка прервалась и скорбный голос диктора, в котором, казалось, еще слышались отзвуки горестно вздыхающих литавр и стонущих труб, подтвердил то, о чем Костя уже инстинктивно догадался. Невозможное случилось. Нерушимое рухнуло. Надежда разбилась. Мир перевернулся. Божество умерло.
Костя пребывал в том возрасте, когда каждый день кажется вечностью, а проблемы жизни и смерти – неясной и несущественной условностью. Поэтому внезапно обрушившаяся на него беда была страшна именно своей необъяснимостью. Почему счастье не может длиться бесконечно? Почему все на свете имеет предел? Куда уходят и во что превращаются мертвые? Можно ли с ними когда-нибудь встретиться?
Последующие дни Костя провел, упиваясь горем и стараясь осмыслить случившееся с позиций своего собственного небогатого опыта. Он никого не желал видеть. Больше всего Костя почему-то боялся, что мертвого усача станут возить по всей стране и когда-нибудь доставят сюда, прямо под окна их домика. Этого он бы не перенес. Впервые Костя осознал, что будущее – это не только завтрашний день, но еще и много-много других дней, каждый из которых должен что-то изменить. Еще он осознал свою собственную личность, а осознав – заплакал. На этот раз от жалости к самому себе.
Все газеты дружно печатали портреты великого покойника, окруженные черной рамкой толщиной с палец. Были там и другие картинки: с отцом родным прощается осиротевший народ, с вождем прощаются испытанные сподвижники. Папа, от которого опять пахло вином, заинтересовался одним таким снимком и с несвойственной ему словоохотливостью стал объяснять сыну:
– Вот на этого глянь! Силен мужик. У хозяина в полном доверии был. При нем порядок будет. – Он указал на того из сподвижников, лицо которого напоминало морду раскормленной очковой змеи, чему в немалой степени способствовал мертвенный блеск двух круглых стекляшек.
Убеждение это проистекало у Костиного отца еще с военной поры, когда он, стоя однажды в оцеплении на Куйбышевском вокзале, был удостоен чести лицезреть обладателя зловещего пенсне, тогда еще носившего форму генерального комиссара госбезопасности. Не стесняясь своей свиты, а тем более рядовых красноармейцев, он за какую-то провинность надавал по мордасам встречавшему его генералу, что, естественно, не могло не произвести впечатления на забитого полуграмотного парня, еще недавно промышлявшего воровством арбузов на ростовском базаре.
– А вот это падлюга, – папин желтый ноготь уперся в другого сподвижника, габаритами сравнимого с предыдущим, но лицом схожего уже не со змеей, а с подсвинком средней упитанности (хоть подсвинок этот, чувствовалось, в случае чего и с волками мог запросто хороводиться). – Шут гороховый! Сколько народа из-за него под Киевом полегло! Ему какое дело ни доверь, все угробит!
Слова эти, конечно же, запали в Костину душу, представлявшую одну сплошную незаживающую рану. Стоит ли говорить о том, что именно благодаря незримому Костиному вмешательству поединок между змеей и подсвинком закончился в пользу последнего. Приближались времена развенчания культа личности, борьбы с абстракционизмом, волюнтаризма и кукурузы.
ГЛАВА 3. БЕДНЫЕ ЛЮДИ
В каких же условиях рос и мужал будущий пророк? Как жила его семья?
Скудно, если не сказать больше. Но точно так же или даже еще хуже жили почти все вокруг, и Костя этой скудности не ощущал, тем более что печатное и эфирное слово убедительно доказывало: дела у нас идут как нельзя лучше, а во всем остальном мире, куда ни сунься – голод, безработица, бандитизм и разгул расизма вкупе с реваншизмом. Верно ведь говорят, что слепой курице любая дрянь пшеницей кажется.
Спасала их хозяйская картошка, облагороженная папиной пайковой селедкой. Мясо ели по праздникам. Сало давали больным. Копченая колбаса, икра и консервированные крабы уже появились в магазинах крупных городов, но среди знакомых Костиной семьи не было никого, кто бы их покупал.
Одежду взрослых перешивали детям, а потом от старших она переходила к младшим, пока не превращалась в безобразное тряпье. Отечественная легкая промышленность все еще лежала в руинах. Очередь на ее восстановление пока не наступила. На толкучках, правда, хватало добротных трофейных шмоток, но стоили они недешево.
По разным причинам Жмуркины не раз меняли квартиры, снимая углы у такой же, как и они сами, нищеты. Перспектива получить собственное жилье была более чем проблематична. В городке после войны почти ничего не строили. Выделяемого по строгим лимитам кирпича и кровельного железа не хватило даже на возведение райкома партии, так что пришлось разобрать некоторые второстепенные постройки, в том числе и единственную в городе баню.
Но зато уж обитель руководящей и направляющей силы удалась на славу. Три года ее возводили всем миром, да еще при участии пленных немцев, среди которых нашлись мастера на все руки. Испокон веков здешняя многострадальная земля, до которой разве что зулусы да ирокезы не доходили, не видала ничего подобного. Здание было всего-то в два этажа, но его конек вымахал чуть ли не до маковки самого высокого в городе строения – Покровской церкви, выдержавшей две мировых и одну Гражданскую войну, не говоря уже о польской кампании и освободительном походе. Могучая колоннада поддерживала внушительных размеров аттик, сплошь покрытый барельефами на темы боевой и трудовой славы. В парадную дверь мог свободно войти вьючный верблюд. Потолки и стены, обильно покрытые лепниной, казались сводами карстовой пещеры. Из просторного, мощенного белым мрамором вестибюля вверх вела широченная лестница, всегда застеленная красной ковровой дорожкой. Даже в самых скромных кабинетах висели бронзовые многорожковые люстры, похожие на паникадила, свет которых, впрочем, из-под высоченных потолков едва-едва достигал рабочих мест.
Это был второй Парфенон! (Впрочем, злые языки даже в это суровое время тайком утверждали, что между копией и оригиналом столько же сходства, как у знаменитого афинянина Перикла с великим строителем современности товарищем Кагановичем.)
Короче говоря, та главная цель, ради которой строятся все храмы на свете, была достигнута. При виде этого архитектурного монстра невольно хотелось снять шапку. Без нужды туда старались не ходить, да и по нужде тоже. Не верилось, что обитатели столь величественного здания могут быть подвержены каким-либо человеческим слабостям.
Единственное, чего не хватало в этом мраморно-гипсовом чертоге, так это туалета. Обыкновенного ватерклозета с рукомойником. Хотя бы одного на два этажа. И не было в том никакой вины проектантов, а тем более подневольных зодчих. Просто никто из ответственных лиц, имевших отношение к строительству, не посмел и заикнуться на столь срамную тему. Где же это видано, чтобы в храмах нужники заводить? Что самое интересное – несколько лет никто не ощущал от этого никаких неудобств или, по-нынешнему говоря, дискомфорта. Так бы оно все и дальше шло, если бы однажды в городок не пожаловала делегация китайских друзей. Те хоть и выдавали себя поголовно за бывших рикш и кули, в вопросах физиологических отправлений стояли на классово неопределенных позициях, чем несказанно смутили гостеприимных хозяев. И дабы не допустить подобного конфуза впредь (ведь лагерь социализма неуклонно расширялся, и вскоре сюда могли пожаловать уже не китайцы, а какие-нибудь шведы или хуже того – патагонцы), решено было тот объект, куда и царь пешком ходил, все же построить.
Как известно, если партия за что-то берется всерьез – там успех, там победа. Уже на следующей неделе на задворках райкома между гаражом и конюшней вырос дощатый скворечник на два посадочных места – одно для номенклатуры, включая инструкторов, второе для технического персонала. Изредка туалетом исхитрялись пользоваться и некоторые несознательные граждане, но им для этого приходилось перелезать через забор, изнутри коварно измазанный солидолом.
Впрочем, немцы вскоре отбыли в свой разъединенный фатерланд (один из них перед отъездом сшил Костиной маме из старой шинели вполне приличное манто), и освободившийся барак перестроили под жилье для остро нуждающихся. Мамиными стараниями семье Жмуркиных досталась одна из двадцати шести его комнатушек. Все двери выходили в длинный и темный коридор, загроможденный самодельными буфетами, керогазами, помойными ведрами, бочками с квашеной капустой и велосипедами, которые в этих краях назывались «роверками». Каждый жилец мужского пола старше четырнадцати лет прикладывался к бутылке, некоторые по-черному. Женщины, конечно, отставали, но не все и не намного. Среди остро нуждающихся оказались два эпилептика, один шизофреник (правда, не особо буйный), умирающий от пролежней восьмидесятилетний паралитик, цыганская семья, принимавшая на постой каждый кочующий мимо табор, и недавно выпущенный на волю знаменитый громила Фима Удав. Когда его забирали в последний раз, наученная горьким опытом милиция заранее приготовила на запасных путях прочный железнодорожный вагон. Фиму, столь же доверчивого, сколь и неукротимого в гневе, заманили в его нутро посулами крупного барыша за разгрузку бочкового пива. Прежде чем подвох раскрылся, дверь задвинулась и на засов была наложена пломба. Так и отправили Удава грузовой скоростью в областной центр.
Необходимо добавить, что в бараке также нашли приют не менее двух дюжин котов, не поддающееся учету количество грызунов и все виды благорасположенных к человеку насекомых. Собак в то время под крышей не держали, но одна старушка выкармливала в своей комнатушке кабанчика.
К соседям Костя относился по-разному, но особо никого не выделял ни привязанностью, ни неприязнью. Да и говорить о чьем-то отдельном счастье или несчастье в этом человеческом муравейнике не приходилось. Удачу праздновали здесь всем скопом, а горевали коммуной. Каждый божий день и каждую чертову ночь в бараке дрались и любились, пропивали последние пожитки и выигрывали в карты бешеные деньги, плодили детей и делали криминальные аборты, гнали самогон и травились уксусом. Кто-то поднимался вверх – переселялся в другой барак, попросторнее и поновее, кто-то безвозвратно уходил вниз – в зону или под землю. Освободившиеся места тут же занимали другие счастливчики, и барачный люд постепенно выравнивался, нивелировался, превращаясь в одну большую семью, как того и требовали заветы бородатых основоположников.
ГЛАВА 4 .ОПТИМИСТИЧЕСКАЯ ТРАГЕДИЯ
А ткацкий станок времени между тем продолжал соединять бесчисленные нити человеческих судеб в замысловатое полотно истории.
Пленум следовал за пленумом, а съезд за съездом. Пятилетки сменились семилеткой. По зову партии и разнарядке сверху народ с привычным энтузиазмом превращал тучные казахские пастбища в бесплодные пашни.
1 2 3 4 5 6 7 8