https://wodolei.ru/brands/Villeroy-Boch/
Словно там стоят твои тети, двоюродные братья и сестры, бабушки. Почти в каждой жертве я угадываю взгляд, гримасу, излом бровей, виденные мною в Каунасе у оставшихся в живых евреев.
Я, как во сне, не иду, а плыву от стенда к стенду, мерцающему на фоне черного бархата, и то становлюсь в один ряд с расстреливаемыми, чуя своими локтями их похолодевшие от страха бока, то попадаю в длинную очередь голых женщин, покорно выстроившихся у входа в газовые камеры и до последнего мига верящих, что это всего лишь баня. Я покрываюсь гусиной кожей, меня бьет озноб, я сжимаю кулаки до того, что ногти впиваются в ладони.
И вдруг слышу заливистый детский смех. Я резко оборачиваюсь. Мы с Даном одни в этом огромном подземном зале. Одни. Если не считать евреев на фотографиях. Но те застыли. А мы движемся.
Дан хохочет и приплясывает. Он играет с мальчиками, своими сверстниками на фотографиях. Те стоят, подняв руки, как пленные, и немецкий солдат, зажав винтовку под мышкой, ощупывает, обыскивает их. Прежде чем гулким выстрелом из этой винтовки расколоть их черепа.
Но Дан полагает, что, подняв руки, мальчики играют и приглашают его принять участие в игре. Он тоже поднимает руки и зовет их сыграть в прятки, прячется за выступ стенда и оттуда выглядывает, посверкивая озорными глазами и смеясь. Он не может понять, почему эти мальчики не прячутся, а продолжают стоять со все еще поднятыми руками. И он окликает их, напоминая, что играть надо честно, по правилам. А они молчат, даже не улыбнутся в ответ. И только ручонки все еще подняты и, по всему видно, затекли от усталости.
На меня нашло наваждение. В моих ушах зазвучал многоголосый плач, крики, стенания. Голые люди на стендах задвигались, ожили и ринулись в зал, спасаясь от своих палачей. В зале сразу стало тесно и жарко. Меня со всех сторон обжимали и толкали мечущиеся голые тела. Дети шныряли под ногами, проталкивались, звали матерей. Матери громко, истерично окликали детей. Захлебывались в лае сторожевые псы, кидаясь на людей. Сухо щелкали выстрелы, и стон раненых плыл под каменными сводами.
Я потеряла Дана. Он исчез. Я не нашла его в зале, когда наваждение прошло и стало тихо и пусто среди черных бархатных стен, и все те, что метались только что вокруг меня, вернулись на свои места и покорно замерли на огромных, в человеческий рост, фотографиях.
Дана не было в зале. Я беспокойно обежала весь зал, заглянула за каждый выступ и его не нашла. На меня лишь с удивлением взирали печальные еврейские глаза с фотографий, недоумевая, отчего мечусь я, нарушая их могильный покой.
Потом я увидела витую спиральную, лестницу в пробитом в скале туннеле. Лестница вилась среди шершавых выступов камня, и я, задыхаясь, побежала по ней, чтобы вырваться из каменных объятий, выйти из мрачного подземелья на свет, к солнцу, к людям. Над моей головой засияло светлое пятно, и я, гулко топая каблуками по ступеням, устремилась к нему. Навстречу мне, все усиливаясь, лился дневной свет, растворяя подземный холод жарким дыханием еще невидимого солнца.
Меня вынесло наверх. Ослепило солнцем. Под ногами хрустел золотистый песок. Кипарисы устремили в прозрачное небо свои пыльно-зеленые конусы. Метрах в двадцати от меня стоял солдат. Молодой и рослый парень в брюках и куртке цвета хаки и в зеленом берете на курчавой голове. Через плечо его, дулом вниз, висел автомат. Русский. Калашников. Хороший автомат. Мы их отнимаем у арабов и берем на вооружение.
Из-за его ноги выглядывал Дан. Он прятался от меня за солдатом. Он продолжал игру в прятки. А солдат, губастый и черноглазый, улыбался доброй, до ушей, улыбкой, сверкая белыми крепкими зубами.
Я тоже была в военной форме, и он подмигнул мне, как своей, как коллеге, товарищу по оружию. Он понимал, что ребенок не мой. Матерей в армию не призывают.
— Брат, что ли?-спросил он.
И я кивнула. Подошла, стала с ним рядом. Макушкой не доставая до его плеча. А ведь я считаюсь высокой. Дан взял меня и солдата за руки. Крохотная фигурка между мужчиной и женщиной в армейской форме. И такая уверенность и гордость засияли на его славной мордашке, что вышедшие из музея пестрой толпой американские туристы защелкали фотокамерами, и с каждым щелчком застывали навечно мы трое: мужчина и женщина-солдаты и еврейский мальчик, никого не боящийся и уверенно и с вызовом смотрящий на мир. Он вырастет без комплексов и извинительной улыбки. Его уверенность в будущем подпирают наши автоматы: ма— ленький израильский «узи», который ношу я, и трофейный автомат у губастого кудрявого солдата».
x x x
Мы стояли с женой на переходе у светофора и ожидали зеленого света, чтобы пересечь улицу. Рядом с тротуаром затормозил автофургон с решетчатыми бортами, и оттуда доносилось многоголосое овечье блеяние. Овцы, сбитые в кучу в тесном кузове грузовика, наполовину просовывали острые мордочки в щели бортовых решеток, жалобно и удивленно смотрели на незнакомых людей и блеяли, словно плакали, как дети, которых отняли от мамы и везут неизвестно куда.
— На бойню едут, бедненькие, — равнодушным голосом посочувствовал кто-то за моей спиной. — Но их счастье, что они этого не знают.
Моя жена заметила в моих глазах навернувшиеся слезы и насмешливо процедила мне в ухо:
— Ты чувствителен, как самая последняя баба.
Да, я чувствителен. Я очень чувствителен. Я становлюсь особенно чувствительным, когда вижу живые существа, брошенные в кузов навалом, уже как трупы, и везут их туда, откуда возврата нет.
Я чрезвычайно чувствителен, когда слышу плач детей, насильно оторванных от своих матерей, и в этих случаях на моих глазах возникают слезы, и я их не стыжусь.
Потому что я побывал в таком кузове в тесном клубке детских тел, пищащих, воющих и всхлипывающих. Я остался жив. А остальных детей нет и в помине, и никто не знает, где их маленькие могилки.
У нас, в каунасском гетто, немцы провели один из самых изуверских экспериментов. Они отступили от правила — убивать детей вместе с родителями. Чей-то очень практичный ум додумался, как даже из нашей смерти извлечь пользу для Третьего рейха. Он предложил отделить детей в возрасте семи — десяти лет от родителей и, прежде чем их умертвить, выкачать из них чистую свежую детскую кровь и в консервированном виде отправить в полевые госпитали для переливания раненым солдатам.
Моей сестренке Лии было семь лет, а мне — десять.
В кузов автофургона с брезентовым верхом набросали кучей не меньше пятидесяти детей, и они шевелились клубком, из которого торчали детские головки, неловко прижатые другими телами ручки и ножки в туфельках, сандалиях, а то и босиком. Клубок дышал и шевелился и при этом попискивал, подвывал и всхлипывал.
Я был прижат к левому борту, на моем плече покоилась чья-то стонущая головка, а ноги сдавили сразу несколько тел. Худых и костистых, какие бывают у маленьких ребятишек. Кто-то, лица я его не мог разглядеть, все пытался высвободить свою прижатую руку и больно скреб по моему животу. Я втягивал живот как можно глубже, почти до самого позвоночника, но пальцы с ногтями снова настигали истерзанную кожу на моем животе. С этим я в конце концов смирился. Я был большой. Десять лет. И успел привыкнуть к боли в драках с мальчишками на Зеленой горе, где мы жили в отдельном двухэтажном доме с папой и мамой и младшей сестрой Лией. Меня закалила также и строгость мамы, которая не скупилась на подзатыльники, когда ей что-нибудь не нравилось в моем поведении. А не нравилось ей в моем поведении все. Потому что она меня не любила.
Но все это было давным-давно. В мирное время. Еще до того, как немцы пришли в Каунас, и полиция выгнала нас из нашего дома на Зеленой горе и пешком погнала через весь город в далекий и нищий пригород Вилиямполе, и место, где нас поселили в вонючей комнатке, стало называться гетто.
Прижатый к борту фургона, я никак не мог видеть моей сестренки, и с этим мне было трудно смириться. Я слышал, как она тоненьким голоском звала меня. Я отвечал ей. Наши голоса тонули в других голосах. Но все же мы слышали друг друга и перекликались. Ее голосок был такой жалобный — такого я никогда не слышал. Я хотел было переползти к ней, прижать к себе, чтобы она успокоилась и затихла. Но вытащить свое тело из переплетения других тел оказалось мне не под силу. И я только подавал голос, чтобы маленькая Лия знала — я о ней не забыл и нахожусь совсем близко.
Машину качало, иногда подбрасывало на ухабах, и тогда мы стукались друг о друга, и это были мягкие удары, а те, кто, как я, были прижаты к боковому борту, больно ударялись о доски.
На краю заднего борта сидел, свесив наружу ноги, рыжий Антанас — литовец-полицейский. Совсем еще молодой парень с огненно-рыжей шевелюрой, по которой его можно было узнать издалека и успеть спрятаться. Его в гетто боялись больше других полицейских. В пьяном виде он мог ни за что ни про что пристрелить человека — просто так, от скуки. А пьян он был всегда.
От него и сейчас разило спиртным перегаром, хоть и сидел он к нам спиной и ветер относил его дыхание от нас. Я отчетливо чуял запах спиртного, острую вонь самогона, которая исходила от его широкой спины с покатыми плечами, на которой подпрыгивала короткая винтовка с темным, почти синим металлическим затвором.
Я смотрел на эту винтовку против своей воли и не мог отвести взгляда, и при этом меня немножко подташнивало. Мы ведь не знали тогда, что нас везут, чтобы вытянуть, высосать всю нашу кровь. Я был уверен, что нас везут на Девятый форт и там перестреляют как цыплят.
Я смотрел на винтовку рыжего Антанаса, на ее выщербленный деревянный приклад и думал, как думают о самых простых вещах, что из этой самой винтовки Антанас убьет меня и в металлическом затворе лежит себе спокойно свинцовая пуля с болезненно-острым кончиком, ничем не отличающаяся от других пуль. С одним лишь отличием, что в ней притаилась моя смерть. И еще одна пуля лежит в оттопыренном кармане суконного кителя Антанаса. Как сестра похожая на мою. Это пуля Лии. Мы с Лией брат и сестра, и наши пули тоже родственники. Их даже, возможно, отлили из одного куска свинца.
Так думал я, когда удары о доски борта не отвлекали меня от размышлений. И смотрел на широкую суконную спину Антанаса, на рыжие завитки волос на его белокожем, в веснушках затылке.
У нас было два конвоира. Другой, немолодой немецкий солдат, маленького роста, сидел в кабине, рядом с шофером, а здоровенный Антанас протирал себе зад на остром краю автомобильного борта. Отчего, конечно, злится и сорвет свою злость на нас.
Брезентовый полог над задним бортом, где сидел Антанас, был завернут вверх, на крышу фургона, и мне было видно, как убегают назад маленькие грязные домики Вилиямполе — еврейского гетто, последнего пристанища нашей семьи и всех каунасских евреев. Мы еще не выехали за ворота гетто, когда автомобиль остановился. По поперечной улице ползла вереница телег — я слышал цокот конских копыт и скрежет железных ободьев колес о булыжники мостовой.
Маму я сначала услышал и потом лишь увидел. Я отчетливо, до рези в ушах, слышал знакомый голос, привычную напевную скороговорку. Она разговаривала с Антанасом. Мама, единственная из всех матерей, не осталась плакать и причитать в своей опустевшей комнатке, а побежала к воротам и подстерегла наш грузовик.
— Антанас, — позвала она. — Это — последняя ценность, что я сохранила. Чистый бриллиант. Старинной бельгийской шлифовки. Здесь три карата, Антанас.
Над краем заднего борта показалась мамина рука. Моя мама небольшого роста, и за бортом грузовика ее не было видно. Двумя пальцами мама держала тоненькую серебряную цепочку, на которой покачивался, нестерпимо сверкая гранями, выпуклый бриллиант в матовой серебряной оправе. Я знал его. Мама одева— ла его на шею, когда мы ожидали гостей и когда они с папой собирались в театр.
Антанас тоже двумя пальцами взял у нее цепочку, положил бриллиант на ладонь, покачал на ладони, словно пробовал его на вес.
Я замер, даже перестал дышать. Мне без пояснений стало понятно, что мама хочет выкупить нас с сестренкой. Как она сумела спрятать тот бриллиант во время обысков, одному Богу известно. Я был уверен, что у нас ничего не осталось. Когда совсем нечего было есть и маленькая Лия — мамина любимица — хныкала от голода, а этого бриллианта хватило бы и на хлеб и на молоко, мама и виду не подавала, что она утаила бриллиант. Его она хранила на черный день. На самый-самый черный. Потому что какие могут быть светлые дни в гетто, где каждый день лишь приближал тебя к неминуемой смерти.
Теперь этот самый-самый черный день наступил. Маму оставили пока жить, но забирали детей. И тогда мама достала из тайника свою последнюю надежду — бриллиант в три карата, фамильную ценность, доставшуюся ей в наследство от матери, а до того, как я помнил из семейных разговоров, он висел на шее у маминой бабушки, то есть моей прабабушки, которой я даже на фотографиях не видел, потому что в пору ее жизни не был изобретен фотоаппарат. Но убивать невинных женщин уже научились. Прабабушку, насколько я понял из маминых объяснений, убили в Польше, с которой Литва тогда составляла одно государство, во время очередного погрома.
Антанас все еще держал бриллиант на ладони, размышляя, а мамина рука, словно рука нищенки, просящей подаяние, подрагивала в воздухе над краем борта. Я даже видел, как шевелятся ее пальцы.
Отныне нашу с сестренкой судьбу могли решить два обстоятельства, лихорадочно размышлял я. Первое: Антанасу должен приглянуться бриллиант. Второе: чтобы грузовик не тронулся с места раньше, чем Антанас примет окончательное решение. А решение это означало: жить нам с Лией или нет.
— Чего ты за это хочешь? — лениво спросил Антанас, и у меня от этого засвербело в носу.
— Моих детей, — тихо, словно боясь, что ее услышат немцы в кабине грузовика, сказала мать.
Они с Антанасом разговаривали по-литовски, и немцы, даже если бы и услышали, ничего бы не поняли.
— Сколько их у тебя?
— Двое. Девочка и мальчик.
Мама, повысив голос, назвала нас по именам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
Я, как во сне, не иду, а плыву от стенда к стенду, мерцающему на фоне черного бархата, и то становлюсь в один ряд с расстреливаемыми, чуя своими локтями их похолодевшие от страха бока, то попадаю в длинную очередь голых женщин, покорно выстроившихся у входа в газовые камеры и до последнего мига верящих, что это всего лишь баня. Я покрываюсь гусиной кожей, меня бьет озноб, я сжимаю кулаки до того, что ногти впиваются в ладони.
И вдруг слышу заливистый детский смех. Я резко оборачиваюсь. Мы с Даном одни в этом огромном подземном зале. Одни. Если не считать евреев на фотографиях. Но те застыли. А мы движемся.
Дан хохочет и приплясывает. Он играет с мальчиками, своими сверстниками на фотографиях. Те стоят, подняв руки, как пленные, и немецкий солдат, зажав винтовку под мышкой, ощупывает, обыскивает их. Прежде чем гулким выстрелом из этой винтовки расколоть их черепа.
Но Дан полагает, что, подняв руки, мальчики играют и приглашают его принять участие в игре. Он тоже поднимает руки и зовет их сыграть в прятки, прячется за выступ стенда и оттуда выглядывает, посверкивая озорными глазами и смеясь. Он не может понять, почему эти мальчики не прячутся, а продолжают стоять со все еще поднятыми руками. И он окликает их, напоминая, что играть надо честно, по правилам. А они молчат, даже не улыбнутся в ответ. И только ручонки все еще подняты и, по всему видно, затекли от усталости.
На меня нашло наваждение. В моих ушах зазвучал многоголосый плач, крики, стенания. Голые люди на стендах задвигались, ожили и ринулись в зал, спасаясь от своих палачей. В зале сразу стало тесно и жарко. Меня со всех сторон обжимали и толкали мечущиеся голые тела. Дети шныряли под ногами, проталкивались, звали матерей. Матери громко, истерично окликали детей. Захлебывались в лае сторожевые псы, кидаясь на людей. Сухо щелкали выстрелы, и стон раненых плыл под каменными сводами.
Я потеряла Дана. Он исчез. Я не нашла его в зале, когда наваждение прошло и стало тихо и пусто среди черных бархатных стен, и все те, что метались только что вокруг меня, вернулись на свои места и покорно замерли на огромных, в человеческий рост, фотографиях.
Дана не было в зале. Я беспокойно обежала весь зал, заглянула за каждый выступ и его не нашла. На меня лишь с удивлением взирали печальные еврейские глаза с фотографий, недоумевая, отчего мечусь я, нарушая их могильный покой.
Потом я увидела витую спиральную, лестницу в пробитом в скале туннеле. Лестница вилась среди шершавых выступов камня, и я, задыхаясь, побежала по ней, чтобы вырваться из каменных объятий, выйти из мрачного подземелья на свет, к солнцу, к людям. Над моей головой засияло светлое пятно, и я, гулко топая каблуками по ступеням, устремилась к нему. Навстречу мне, все усиливаясь, лился дневной свет, растворяя подземный холод жарким дыханием еще невидимого солнца.
Меня вынесло наверх. Ослепило солнцем. Под ногами хрустел золотистый песок. Кипарисы устремили в прозрачное небо свои пыльно-зеленые конусы. Метрах в двадцати от меня стоял солдат. Молодой и рослый парень в брюках и куртке цвета хаки и в зеленом берете на курчавой голове. Через плечо его, дулом вниз, висел автомат. Русский. Калашников. Хороший автомат. Мы их отнимаем у арабов и берем на вооружение.
Из-за его ноги выглядывал Дан. Он прятался от меня за солдатом. Он продолжал игру в прятки. А солдат, губастый и черноглазый, улыбался доброй, до ушей, улыбкой, сверкая белыми крепкими зубами.
Я тоже была в военной форме, и он подмигнул мне, как своей, как коллеге, товарищу по оружию. Он понимал, что ребенок не мой. Матерей в армию не призывают.
— Брат, что ли?-спросил он.
И я кивнула. Подошла, стала с ним рядом. Макушкой не доставая до его плеча. А ведь я считаюсь высокой. Дан взял меня и солдата за руки. Крохотная фигурка между мужчиной и женщиной в армейской форме. И такая уверенность и гордость засияли на его славной мордашке, что вышедшие из музея пестрой толпой американские туристы защелкали фотокамерами, и с каждым щелчком застывали навечно мы трое: мужчина и женщина-солдаты и еврейский мальчик, никого не боящийся и уверенно и с вызовом смотрящий на мир. Он вырастет без комплексов и извинительной улыбки. Его уверенность в будущем подпирают наши автоматы: ма— ленький израильский «узи», который ношу я, и трофейный автомат у губастого кудрявого солдата».
x x x
Мы стояли с женой на переходе у светофора и ожидали зеленого света, чтобы пересечь улицу. Рядом с тротуаром затормозил автофургон с решетчатыми бортами, и оттуда доносилось многоголосое овечье блеяние. Овцы, сбитые в кучу в тесном кузове грузовика, наполовину просовывали острые мордочки в щели бортовых решеток, жалобно и удивленно смотрели на незнакомых людей и блеяли, словно плакали, как дети, которых отняли от мамы и везут неизвестно куда.
— На бойню едут, бедненькие, — равнодушным голосом посочувствовал кто-то за моей спиной. — Но их счастье, что они этого не знают.
Моя жена заметила в моих глазах навернувшиеся слезы и насмешливо процедила мне в ухо:
— Ты чувствителен, как самая последняя баба.
Да, я чувствителен. Я очень чувствителен. Я становлюсь особенно чувствительным, когда вижу живые существа, брошенные в кузов навалом, уже как трупы, и везут их туда, откуда возврата нет.
Я чрезвычайно чувствителен, когда слышу плач детей, насильно оторванных от своих матерей, и в этих случаях на моих глазах возникают слезы, и я их не стыжусь.
Потому что я побывал в таком кузове в тесном клубке детских тел, пищащих, воющих и всхлипывающих. Я остался жив. А остальных детей нет и в помине, и никто не знает, где их маленькие могилки.
У нас, в каунасском гетто, немцы провели один из самых изуверских экспериментов. Они отступили от правила — убивать детей вместе с родителями. Чей-то очень практичный ум додумался, как даже из нашей смерти извлечь пользу для Третьего рейха. Он предложил отделить детей в возрасте семи — десяти лет от родителей и, прежде чем их умертвить, выкачать из них чистую свежую детскую кровь и в консервированном виде отправить в полевые госпитали для переливания раненым солдатам.
Моей сестренке Лии было семь лет, а мне — десять.
В кузов автофургона с брезентовым верхом набросали кучей не меньше пятидесяти детей, и они шевелились клубком, из которого торчали детские головки, неловко прижатые другими телами ручки и ножки в туфельках, сандалиях, а то и босиком. Клубок дышал и шевелился и при этом попискивал, подвывал и всхлипывал.
Я был прижат к левому борту, на моем плече покоилась чья-то стонущая головка, а ноги сдавили сразу несколько тел. Худых и костистых, какие бывают у маленьких ребятишек. Кто-то, лица я его не мог разглядеть, все пытался высвободить свою прижатую руку и больно скреб по моему животу. Я втягивал живот как можно глубже, почти до самого позвоночника, но пальцы с ногтями снова настигали истерзанную кожу на моем животе. С этим я в конце концов смирился. Я был большой. Десять лет. И успел привыкнуть к боли в драках с мальчишками на Зеленой горе, где мы жили в отдельном двухэтажном доме с папой и мамой и младшей сестрой Лией. Меня закалила также и строгость мамы, которая не скупилась на подзатыльники, когда ей что-нибудь не нравилось в моем поведении. А не нравилось ей в моем поведении все. Потому что она меня не любила.
Но все это было давным-давно. В мирное время. Еще до того, как немцы пришли в Каунас, и полиция выгнала нас из нашего дома на Зеленой горе и пешком погнала через весь город в далекий и нищий пригород Вилиямполе, и место, где нас поселили в вонючей комнатке, стало называться гетто.
Прижатый к борту фургона, я никак не мог видеть моей сестренки, и с этим мне было трудно смириться. Я слышал, как она тоненьким голоском звала меня. Я отвечал ей. Наши голоса тонули в других голосах. Но все же мы слышали друг друга и перекликались. Ее голосок был такой жалобный — такого я никогда не слышал. Я хотел было переползти к ней, прижать к себе, чтобы она успокоилась и затихла. Но вытащить свое тело из переплетения других тел оказалось мне не под силу. И я только подавал голос, чтобы маленькая Лия знала — я о ней не забыл и нахожусь совсем близко.
Машину качало, иногда подбрасывало на ухабах, и тогда мы стукались друг о друга, и это были мягкие удары, а те, кто, как я, были прижаты к боковому борту, больно ударялись о доски.
На краю заднего борта сидел, свесив наружу ноги, рыжий Антанас — литовец-полицейский. Совсем еще молодой парень с огненно-рыжей шевелюрой, по которой его можно было узнать издалека и успеть спрятаться. Его в гетто боялись больше других полицейских. В пьяном виде он мог ни за что ни про что пристрелить человека — просто так, от скуки. А пьян он был всегда.
От него и сейчас разило спиртным перегаром, хоть и сидел он к нам спиной и ветер относил его дыхание от нас. Я отчетливо чуял запах спиртного, острую вонь самогона, которая исходила от его широкой спины с покатыми плечами, на которой подпрыгивала короткая винтовка с темным, почти синим металлическим затвором.
Я смотрел на эту винтовку против своей воли и не мог отвести взгляда, и при этом меня немножко подташнивало. Мы ведь не знали тогда, что нас везут, чтобы вытянуть, высосать всю нашу кровь. Я был уверен, что нас везут на Девятый форт и там перестреляют как цыплят.
Я смотрел на винтовку рыжего Антанаса, на ее выщербленный деревянный приклад и думал, как думают о самых простых вещах, что из этой самой винтовки Антанас убьет меня и в металлическом затворе лежит себе спокойно свинцовая пуля с болезненно-острым кончиком, ничем не отличающаяся от других пуль. С одним лишь отличием, что в ней притаилась моя смерть. И еще одна пуля лежит в оттопыренном кармане суконного кителя Антанаса. Как сестра похожая на мою. Это пуля Лии. Мы с Лией брат и сестра, и наши пули тоже родственники. Их даже, возможно, отлили из одного куска свинца.
Так думал я, когда удары о доски борта не отвлекали меня от размышлений. И смотрел на широкую суконную спину Антанаса, на рыжие завитки волос на его белокожем, в веснушках затылке.
У нас было два конвоира. Другой, немолодой немецкий солдат, маленького роста, сидел в кабине, рядом с шофером, а здоровенный Антанас протирал себе зад на остром краю автомобильного борта. Отчего, конечно, злится и сорвет свою злость на нас.
Брезентовый полог над задним бортом, где сидел Антанас, был завернут вверх, на крышу фургона, и мне было видно, как убегают назад маленькие грязные домики Вилиямполе — еврейского гетто, последнего пристанища нашей семьи и всех каунасских евреев. Мы еще не выехали за ворота гетто, когда автомобиль остановился. По поперечной улице ползла вереница телег — я слышал цокот конских копыт и скрежет железных ободьев колес о булыжники мостовой.
Маму я сначала услышал и потом лишь увидел. Я отчетливо, до рези в ушах, слышал знакомый голос, привычную напевную скороговорку. Она разговаривала с Антанасом. Мама, единственная из всех матерей, не осталась плакать и причитать в своей опустевшей комнатке, а побежала к воротам и подстерегла наш грузовик.
— Антанас, — позвала она. — Это — последняя ценность, что я сохранила. Чистый бриллиант. Старинной бельгийской шлифовки. Здесь три карата, Антанас.
Над краем заднего борта показалась мамина рука. Моя мама небольшого роста, и за бортом грузовика ее не было видно. Двумя пальцами мама держала тоненькую серебряную цепочку, на которой покачивался, нестерпимо сверкая гранями, выпуклый бриллиант в матовой серебряной оправе. Я знал его. Мама одева— ла его на шею, когда мы ожидали гостей и когда они с папой собирались в театр.
Антанас тоже двумя пальцами взял у нее цепочку, положил бриллиант на ладонь, покачал на ладони, словно пробовал его на вес.
Я замер, даже перестал дышать. Мне без пояснений стало понятно, что мама хочет выкупить нас с сестренкой. Как она сумела спрятать тот бриллиант во время обысков, одному Богу известно. Я был уверен, что у нас ничего не осталось. Когда совсем нечего было есть и маленькая Лия — мамина любимица — хныкала от голода, а этого бриллианта хватило бы и на хлеб и на молоко, мама и виду не подавала, что она утаила бриллиант. Его она хранила на черный день. На самый-самый черный. Потому что какие могут быть светлые дни в гетто, где каждый день лишь приближал тебя к неминуемой смерти.
Теперь этот самый-самый черный день наступил. Маму оставили пока жить, но забирали детей. И тогда мама достала из тайника свою последнюю надежду — бриллиант в три карата, фамильную ценность, доставшуюся ей в наследство от матери, а до того, как я помнил из семейных разговоров, он висел на шее у маминой бабушки, то есть моей прабабушки, которой я даже на фотографиях не видел, потому что в пору ее жизни не был изобретен фотоаппарат. Но убивать невинных женщин уже научились. Прабабушку, насколько я понял из маминых объяснений, убили в Польше, с которой Литва тогда составляла одно государство, во время очередного погрома.
Антанас все еще держал бриллиант на ладони, размышляя, а мамина рука, словно рука нищенки, просящей подаяние, подрагивала в воздухе над краем борта. Я даже видел, как шевелятся ее пальцы.
Отныне нашу с сестренкой судьбу могли решить два обстоятельства, лихорадочно размышлял я. Первое: Антанасу должен приглянуться бриллиант. Второе: чтобы грузовик не тронулся с места раньше, чем Антанас примет окончательное решение. А решение это означало: жить нам с Лией или нет.
— Чего ты за это хочешь? — лениво спросил Антанас, и у меня от этого засвербело в носу.
— Моих детей, — тихо, словно боясь, что ее услышат немцы в кабине грузовика, сказала мать.
Они с Антанасом разговаривали по-литовски, и немцы, даже если бы и услышали, ничего бы не поняли.
— Сколько их у тебя?
— Двое. Девочка и мальчик.
Мама, повысив голос, назвала нас по именам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24