https://wodolei.ru/catalog/installation/
Аннотация
Художница Татьяна отправляется на юг знакомиться с семьей ее мужа Ильи, с которым состоит в гражданском браке. Герой ее романа едет тем же поездом на воды. Южное небо, буйство красок и экзотическая красота Эдгара, вдохновившая Татьяну на создание картины «Гнев Диониса», приводят к логическому завершению: между героями вспыхивает любовь.
Но любовь ли это? Или страсть? И что важнее: чувство или долг? На эти вопросы ищет — и находит — ответ героиня, разрываясь между Римом, где живет безумно влюбленный в нее Эдгар с их сыном, и Петербургом, где живет ее мудрый, спокойный Илья.
Евдокия Нагродская
Гнев Диониса
Посвящается Елене Никандровне Клакачевой
День такой солнечный, веселый, а настроение мое отвратительное. Мне досадно, что я, никогда не болевшая, не лечившаяся, вот сегодня, сейчас, должна ехать на Кавказ для поправления здоровья. Терпеть не могу Кавказа. Везде лихорадка, а где ее нет — нет зелени и воды. Природа! Да чтобы полюбоваться красивым видом, сколько мук и неудобств натерпишься, Это не то, что в Швейцарии; хочу диких гор, вывороченных скал — вот тебе! Хочу улыбающихся долин! Хочу озер, рек — все есть. А тут как заладит однообразие, так на десятки верст, а еще эти десятки верст едешь на скверном жестком седле и все время думаешь, как бы не убили или не ограбили. А на травке фаланги, скорпионы…
Ни за что бы не поехала, если бы не это проклятое воспаление легких! Доктор решительно гонит на юг. Юг есть и в Европе, он и удобнее и дешевле, ох, как дешевле, но, видите ли, я там буду одна, а тут…
Это я еду познакомиться с семейством моего «будущего мужа».
Я прожила с Ильей пять лет душа в душу. Мы не могли с ним повенчаться только потому, что его первая жена, с которой он разошелся лет за восемь до знакомства со мной, не давала ему развода. Теперь она выходит замуж. Они разводятся, осенью я буду его законной женой. Это обязывает меня ехать знакомиться с его родными.
Мать, две сестры, брат-мальчик. Ведь это надо ко всем применяться, со всеми поладить, всем понравиться.
Конечно, не для меня: мне все равно, но для Ильи — он их так любит.
Как он страдал за эти пять лет, что не мог соединить нас, а теперь я еду к ним в качестве его невесты. Я буду в семье. За мной будет уход. Это его слова.
Постараюсь, постараюсь. Я умею нравиться людям, когда захочу, а я очень хочу, потому что это приятно Илье; он их так любит, а они на него молятся.
Хоть бы они мне понравились, тогда мне легче будет завоевать «неприятельскую крепость».
Я ведь отлично понимаю, что это именно «неприятельская крепость». Мое существование сначала игнорировали, потому, верно, под влиянием писем Ильи и его поездки к ним в прошлом году в письмах стали появляться официальные поклоны и пожелания.
Сестер я не боюсь! Но мать… Она знает наши отношения.
Я вдова, художница — значит, принадлежу к богеме. Между смертью моего мужа и знакомством с Ильей был период в три года, которые для нее темны, и любящая мать может населить его ужасами. Матери ревнивы.
Все это минусы, минусы.
Она любит Илью, как ребенка, и гордится им, как восходящим светилом.
Почем знать, не лелеяла ли она мечты приехать к нему в Петербург, нянчиться с сыном и греться в лучах его славы? И я отняла у нее это.
Когда он женился в первый раз, четырнадцать лет тому назад, еще студентом, она, верно, не так волновалась. Его жена была дочь ее хороших знакомых, восемнадцатилетняя институтка, с приданым… А что из этого вышло? Разошлись через два года! Хорошо, что детей не было, а то Илья бы и до сих пор терпел.
А я…
— Таня, родная, тебе нездоровится? — спрашивает Илья, наклоняясь ко мне.
Я вижу его красивое лицо, его ласковые серые глаза, развевающуюся золотую бороду, смеюсь и отвечаю:
— Нет, Зигфрид!
Зигфридом я его называю с тех пор, как одна из его поклонниц — среди учащейся молодежи у него много поклонниц — уверяла меня, что у Ильи наружность «героя скандинавской саги».
Наружность его многим нравится. Его высокая атлетическая фигура всегда выделяется в толпе.
О, в него можно влюбиться! В такого умного, талантливого, сильного!
Я его люблю, люблю. Кажется, никогда в жизни я так не любила, но отчего у меня нет той страсти, в которой исповедуется мне такое множество женщин?
— Вы этого не понимаете — вы такая чистая, бесстрастная, — сказала мне одна из моих приятельниц.
Не знаю, «чиста» ли я. Ведь когда говорят о разных видах разврата, я не прихожу в ужас, не чувствую даже отвращения. Конечно, если разврат не затрагивает детей.
О! За детей я не могу придумать и казни!
Но когда двое взрослых наслаждаются, как им кажется лучше, какое мне дело, Мне этого не нужно, мне лично это не нравится.
Вот не буду я есть испорченных рябчиков, но не осужу человека, который их смакует, и удивляться даже не буду. Я сама ем только гнилые бананы, ем с удовольствием, иногда даже во вред желудку, и грехом это не считаю…
— Да о чем ты все задумываешься, Таня? — спрашивает Илья.
— Мне жалко с тобой расстаться, — отвечаю я, и вдруг ясно понимаю, что действительно мне мучительно жаль расстаться с ним. Я прижимаюсь к Илье и чуть не плачу.
Он гладит мою руку, шутит, но я чувствую, что он взволнован.
— Надеюсь, тебе будет удобно. Кондуктор говорит, что в этом купе только один пассажир, да и тот уйдет на ночь в wagon-lit. Ты будешь одна, — говорит Илья.
Я взглядываю на сетку. Совершенно такой же чемодан, как мой, — из коричневой кожи, изящный несессер. На сиденье серое пальто и фотографическая камера на ремне.
— Илья! — восклицаю я в отчаянье. — Ах, я, разиня, камеру-то я уложила в багаж!
— Это потому, что у тебя совершенно мужское отвращение к ручному багажу, — смеется Илья.
Второй звонок. Сердце мое сжимается.
— Прощай, Илюша! Пиши. — Я со слезами прижимаюсь к нему.
— Голубушка, берегись ради Бога. Телеграфируй из Москвы и, если устанешь, переночуй.
Третий звонок.
Я высовываюсь в окно, киваю головой, Илья идет по платформе.
— Из Москвы, Ростова, Новороссийска телеграммы. Открытки каждый день. Пожалуйста, берегись, Танюша.
Он понемногу отстает, платформа кончилась, а я вес стою у окна. Скверное настроение охватывает меня все больше и больше. В висках у меня стучит — еще недоставало, чтобы невралгия сделалась! Я поворачиваюсь, чтобы сесть на место. В дверях стоит владелец вещей, лежавших на противоположной сетке.
Он притрагивается к шляпе, я киваю головой и решаю, что это иностранец.
Первую минуту в вагоне я всегда чувствую себя не по себе, мне даже не хочется устроиться поудобнее. Я смотрю в окно на мелькающие мимо меня «остатки столицы»: фабричные трубы, заборы, станционные здания — и злюсь — у меня всякое волнение и огорчение переходит в злость. Ведь я и плачу-то только от злости да еще от умиления, как это ни странно.
Если такое мое настроение продолжится до самого моего прибытия к милым родственникам, прощай, мои стратегические планы — я не сумею внушить к себе симпатии. Лицо мое делается ужасно злым в такие минуты. Даже Илья мне говорит:
— Танюша, какая ты сейчас некрасивая, А он считает меня чуть не красавицей.
Должно быть, у меня теперь ужасная физиономия — хорошо, что никто не видит. Ах, да, сосед… Я взглядываю на него. Он устроился в углу и читает книгу в желтой обложке. Зрение у меня хорошее — это Бодлер.
От нечего делать я начинаю рассматривать своего спутника.
Ну, конечно, иностранец. Манера одеваться, причесываться — все не русское. Элегантно и просто.
Лицо не правильное, но очень красивое. Прекрасный лоб с выдающейся линией густых бархатных, слегка сходящихся бровей, прямой, тупой, даже как будто немного вздернутый, нос, рот нежный, нижняя губа чуть-чуть короче, а подбородок широкий и сильно выдающийся. Какие удивительные ресницы! Глаза опущены, но они, верно, хороши.
Жаль, что нет камеры, — можно бы было незаметно щелкнуть. Лицо это пригодилось бы для картины.
Сколько ему может быть лет? Эти гладко бритые лица обманчивы, но, наверное, не меньше тридцати. В юности на щеках были ямочки, около глаз легкие морщинки… Наверное, тридцать, а впрочем, может быть, сильно пожил малый.
Экая гущина волос, гладко причесанных и разделенных сбоку ровным пробором. Над лбом одна прядь лежит немного выше. Волосы черные, с красноватым отливом и ужасно блестящие — верно, напомадился. Воображаю, сколько пыли насядет за дорогу.
Переменил положение, закинул ногу на ногу, фигура очень стройная, изящная, совсем юношеская, но рост невысокий. Он моему Зигфриду не достанет, пожалуй, до плеча. Нет, достанет — он кажется немножко выше меня. Какой он может быть национальности? Я бы сказала — южный француз или северный испанец.
Поезд останавливается.
Мой спутник взглядывает в окно, потом на меня, быстро меняет позу и говорит;
— Pardon, madame!
— Не стесняйтесь, пожалуйста, — говорю я по-французски. — Если вы будете стесняться, я не буду чувствовать себя свободно.
«Ну и глаза, — думаю я, — черные, глубокие, огромные».
— Я вижу, — продолжал он смеясь, — что вам хочется лечь. Лягте, курите, если вы курите, и давайте не замечать друг друга.
Он благодарит и улыбается. Какие красивые, немного крупные, зубы. При улыбке заметны ямки на щеках. Ну, улыбнись-ка еще, у тебя это красиво выходит. Но он не улыбается, берет своего Бодлера и усаживается поглубже.
Я опять смотрю в окно и опять начинаю думать о моей миссии, Илья не высказывался, но, очевидно, ему страшно хочется, чтобы я понравилась им.
Я могла составить себе очень туманное понятие об этом семействе по рассказам Ильи и их письмам к нему. Мать овдовела, когда Илья кончал университет. Их было что-то восемь или девять человек детей, но средние дети умерли и осталось двое старших, Илья и Катя, и двое младших. Мать не имела других средств, кроме крошечной пенсии и дома с садом в С. Чтобы поднять на ноги младших детей, они с Катей открыли приготовительный пансион для девочек, Старшая сестра совершенно отдалась этому пансиону. Ей уже 2 8 лет, младшей восемнадцать. Илья говорит, что это милая, жизнерадостная девушка-ребенок, Брат, кончающий гимназию, годом моложе — ну, этот не в счет. Что тут делать, чтобы понравиться им всем? Чем их возьмешь?
Может быть, мой талант художницы?.. Фу, как болит висок… Но мой художественный талант ничего не сделает. Очевидно, им нравятся только тенденциозные сюжеты: умирающая мать, важная барыня, из коляски подающая милостыню оборванной женщине с желто-зелеными детьми. В таких случаях дети всегда верверонез, светлая охра и цинковые белила. Исполнения, изящества колорита они не поймут. Наверное, и мать и дочки говорят фразами из толстых умеренно-либеральных журналов о педагогике, о труде и все в назидательном тоне. Нет! Я, кажется, начинаю их ненавидеть, Не поеду я к ним! Останусь в Москве и вернусь назад. Вот у меня бок болит, висок дергает все сильнее и сильнее. Лучше бы я поехала в Рим. Хотя там летом пропадешь от жары, но ведь меня посылают на юг! В Риме у меня прохладная, чудная мастерская. Я осенью все равно поеду туда кончать мою большую картину, начатую в прошлом году, Поехала бы теперь — и юг бы был, и кончила бы картину, и осенью бы никуда не уехала от Илюши!
— Красивы ли твои сестры? — спросила я раз его. — По карточкам захолустного фотографа трудно судить.
— Ты знаешь, — отвечал он мне, — я их так люблю, что они для меня лучше всех. Кроме тебя, — поправился он.
Ну, значит, уроды! А я так люблю все красивое, изящное.
Я живу будничной жизнью, но у меня есть мое искусство. В нем нет будней, в нем все блеск, все праздник! Оно мне и там поможет, буду писать этюды моря и цветущих деревьев… А «они» будут заглядывать в полотно и говорить;
— Что это вы все пейзажи да цветочки рисуете?
Тогда я им напишу порку в волостном правлении, этюд трех тулупов и пары валенок! Ведь у них… Фу, я опять злюсь! Зачем я несправедлива? «Они», может быть, умные, милые, добрые… Как дергает висок… не надо думать… ай, как больно, как больно!
— Madame souffre?
Я вздрагиваю. Мой спутник опустил Бодлера и, слегка наклонившись, смотрит на меня.
Господи, да что у него за глаза, какой красивый разрез! В этих глазах что-то вроде детского удивления. Так часто смотрят умные дети на старших, когда не понимают их.
— Невралгия, — говорю я сквозь зубы. И вдруг меня охватывает нервная дрожь. Вот они нервы! Да хорошо, если нервы, а если это лихорадка, рецидив? Опять долгая болезнь. Нет, уж лучше умереть. Я ложусь, отворачиваюсь к стене и меня трясет мелкой, противной дрожью.
Зачем я уехала от Ильи? Я вернусь, вернусь! Пусть это глупость, ребячество, но ведь я больна, совсем больна у меня все болит — и бок, и голова, и эта дрожь, дрожь.
Мысли путаются, я быстро сажусь и хватаюсь за голову; на мне шляпа, я забыла ее снять, она мне мешает, я хочу сорвать ее, но шпильки зацепились за волосы.
— Позвольте мне вам помочь.
Я чувствую руку в шведской перчатке на моей руке. Он отцепляет мою шляпу и кладет на сетку, меня трясет все сильнее и сильнее, мне хочется крикнуть, расплакаться. Слабость, разлука с Ильей, неприятная перспектива подлаживаться к тем людям… вот, вот сейчас разрыдаюсь. И чего этот господин тут! Если бы его не было, одна бы я скорей успокоилась. Его присутствие в эту минуту прямо мучительно. Этот запах духов и хорошей сигары вдруг бросился мне в голову… Момент — и я бы оттолкнула его, но он заговорил:
— Вы совсем больны. Не могу ли я чем-нибудь помочь вам?
Я делаю над собой страшные усилия, я вся сжалась в комок, зубы мои стучат.
— Вам надо выпить воды. Не правда ли? Я сейчас скажу кондуктору.
— Да, да, — едва могу я выговорить и еще больше сжимаюсь, точно все вокруг меня рушится, Я борюсь сама с собой, чтобы не допустить себя до нервного припадка. Справилась-таки!
Я поднимаю голову. Передо мной проводник со стаканом воды, Я жадно пью.
— Вот гадость-то, теплая, вонючая! — восклицаю я, и вдруг мне делается смешно, глядя на оторопелого проводника.
— Ради Бога, простите, — обращаюсь я к моему спутнику, — я вас побеспокоила.
— О, это пустяки, — улыбается он. — Вы, кажется, отравили барыню своей водой.
1 2 3 4