https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/80x80/
Назавтра пришел врач. Осмотрел колено. М-да, воспаление налицо. М-да, не исключено, что начинается заражение крови,-- нет, не наверное. Но не исключено. Нет ли у девочки жара?
Так прошли две недели, и у девочки в самом деле был жар, и воспаление не проходило, а становилось все хуже, и колено болело, болело ужасно. Джойс плакала по ночам, и матери приходилось просиживать до утра у ее постели. Эгберт по-прежнему твердил, что ничего страшного нет, поболит и пройдет. Твердил, а у самого кошки скребли на душе.
Тогда Уинифред написала отцу. В субботу отец был у них. И едва Уинифред увидела знакомую плотную приземистую фигуру в сером костюме, как все ее существо с тоской потянулось к нему.
-- Папа, я недовольна состоянием Джойс. И недовольна доктором Уингом.
-- Что ж, Уини, милая, если ты недовольна, значит, мы должны показать ее другому врачу, вот и все.
Твердыми, уверенными шагами немолодой человек поднялся в детскую. Его голос разносился по дому резковато, словно с трудом пробиваясь сквозь сгустившуюся атмосферу.
-- Джойс, душенька, как ты себя чувствуешь?-- говорил он внучке.-- Как коленка -- болит? Болит, девочка?
-- Болит иногда,-- Джойс стеснялась его, вела себя с ним отчужденно.
-- Ах ты, милая. Это жаль. Ты, надеюсь, держишься молодцом, не чересчур беспокоишь маму.
Отклика не последовало. Он оглядел колено. Колено было багровое и плохо сгибалось.
-- Я думаю, мы определенно должны посоветоваться с другим врачом. Эгберт, ты не мог бы съездить в Бингем за доктором Уэйном? Он лечил мать Уинни и произвел на меня самое благоприятное впечатление.
-- Могу, если это, по-вашему, необходимо,-- сказал Эгберт.
-- Конечно, необходимо. Даже если окажется, что наши опасения напрасны, у нас будет, по крайней мере, спокойно на душе. Так что -- конечно, необходимо. Я предпочел бы, чтобы доктор Уэйн приехал сегодня же, если возможно.
И Эгберт, словно мальчик на побегушках, отправился крутить педали навстречу ветру, а поддерживать и ободрять Уинифред остался тесть.
Приехал доктор Уэйн и не привез с собой ничего утешительного. Да, нет сомнений, что с коленом обстоит неблагополучно. Есть опасность, что девочка останется хромой на всю жизнь.
Страх, негодование вспыхнули в каждом сердце. Назавтра доктор Уэйн приехал снова и осмотрел колено уже как следует. Да, дела действительно приняли дурной оборот. Нужен рентгеновский снимок. Это чрезвычайно важно.
Годфри Маршалл прохаживался с доктором взад-вперед по дорожке, мимо стоящего на ней автомобиля, взад-вперед, взад-вперед, совещаясь,-- сколько их было, таких совещаний, в его жизни!
Наконец он пошел в Дом, к Уинифред.
-- Что ж, Уини, милая, самое лучшее -- отвезти Джойс в Лондон и поместить в лечебницу, где ее смогут лечить должным образом. Колено, конечно, запустили, проглядели осложнение. И теперь, судя по всему, есть вероятность, что ребенок может даже лишиться ноги. Что ты думаешь, милая? Согласна ты отвезти ее в город и отдать в самые лучшие руки?
-- Ох, папа, я для нее сделаю все на свете, разве ты не знаешь?
-- Знаю, дорогая моя. Самое обидное, что уже упущено столько времени. Ума не приложу, куда смотрел доктор Уинг. По-видимому, есть опасность, что девочка лишится ноги. Да,-- так, если ты успеешь все подготовить, завтра мы повезем ее в город. Я прикажу, чтобы в десять утра сюда подали большой автомобиль от Денли. Эгберт, будь добр, сейчас же поезжай и отправь телеграмму доктору Джексону. Он держит небольшую детскую лечебницу поблизости от Бейкер-стрит, в том числе и для хирургических больных. Джойс будет там хорошо, я уверен.
-- Отец, а я не могу сама за ней ухаживать?
-- Видишь ли, детка, в лечебнице лучше, там ее будут лечить по всем правилам. Рентген, электричество -- словом, все, что необходимо.
-- Это очень дорого обойдется .. .-- сказала Уинифред.
-- Дорого или нет, не об этом надо думать, когда ребенок рискует остаться без ноги, когда, возможно, речь даже идет о его жизни. Сейчас не время толковать о том, во что это обойдется,-- нетерпеливо ответил отец.
На том и порешили. Несчастную Джойс положили на кровать в большом закрытом автомобиле, мать села у нее в изголовье, в ногах сел дед, плотно сбитый, несокрушимо надежный, с подстриженной седой бородой и в котелке,-- и они медленно покатили прочь от Крокхема, от Эгберта, стоящего с непокрытой головой и немножко жалкого. Он остался закрыть дом и привезти на другой день в город остальное семейство на поезде.
Потянулись беспросветные, горькие дни. Бедная девочка. Бедная, бедная девочка, как она мучилась, каких натерпелась страданий за время долгого заточения там, в лечебнице. Шесть горьких недель, которые навсегда изменили душу Уинифред. Сидя у постели своей несчастной маленькой дочки, измученной адской болью в колене, а еще больше -- адскими пытками этих новейших методов лечения, дьявольских, хотя, наверное, необходимых,-- сидя у ее постели, Уинифред чувствовала, что сердце у нее в груди убито и окоченело. Ее Джойс, ее хрупкая, храбрая, замечательная Джойс -- хрупкая, маленькая, бледненькая, словно белый цветок! Как смела она, Уинифред, быть такой гадкой, гадкой, такой беспечной, такой чувственной!
-- Пусть сердце мое умрет! Пусть умрет мое женское, мое плотское сердце. Господи, пусть мое сердце умрет, только спаси мое дитя! Пусть умрет мое сердце для мирских, для плотских вожделений! Истреби, господи, сердце, которое столь своенравно! Пусть умрет мое сердце, исполненное гордыни! Пусть мое сердце умрет!
Так молилась она, сидя у постели дочери. И, точно у матери божьей с семью клинками в груди, сердце, полное гордыни и страсти, постепенно умерло в ней, истекая кровью. Мало-помалу сердце умерло, истекая кровью, и Уинифред, ища утешения, обратилась к Церкви, к Иисусу Христу, к Богородице, но, прежде всего -- к могучему и незабываемому институту, именуемому Римская католическая церковь. Она отступила под сень Церкви. Она была матерью троих детей. Но внутри она омертвела -- сердце, полное гордости, и страсти, и желаний, истекло кровью и угасло; душа была отдана Церкви, тело -- исполнено материнского долга.
О супружеском долге и речи не было. Чувство долга у нее, как жены, отсутствовало, осталось лишь некое ожесточение против человека, с которым она познала такое сладострастие, забвение всего, о чем нельзя забывать. Теперь в ней жила одна только Mater Dolorata. Для мужчины она была замурована, точно склеп.
Эгберт приходил проведать дочь. Но всякий раз тут же сидела Уинифред, точно склеп, где похоронен он как мужчина и как отец. Бедняжка Уинифред, совсем еще молодая, еще полная сил, румяная, красивая, как алый полевой цветок на крепком стебле. Странно: здоровый румянец на лице -- и эта мрачная сосредоточенность; сильное, тяжеловатое, полнокровное тело -- и эта неподвижность. Уинифред -- монахиня? Никогда! А между тем двери, ведущие к ее душе и сердцу, с медлительным и звучным лязгом захлопнулись перед его лицом, навсегда закрыв ему доступ к ней. Ей не было надобности принимать постриг. Душа ее уже сделала это.
А между ними, между этой молодой матерью и этим молодым отцом, лежало изувеченное дитя: ворох бледного шелка на подушке и белое, выпитое болью личико. У него не было сил это выносить. Просто не было сил. Он отворачивался. Ему не оставалось ничего другого, как только отворачиваться. Он отворачивался и бесцельно расхаживал туда-сюда. Он был все так же хорош и обаятелен. Но его лоб посередине прорезала угрюмая морщина, как зарубка, сделанная топором,-- зарубка прямо по живому, на веки вечные, и было это -позорное клеймо.
Ногу ребенку спасли, но колено окостенело намертво. Теперь боялись, как бы не начала сохнуть голень и нога не перестала расти. Девочке в течение длительного времени требовались массаж и лечебные процедуры, каждый день, даже после того, как она выйдет из лечебницы. И все расходы целиком ложились на деда.
У Эгберта теперь, в сущности, не было дома. Уинифред с детьми и няней была привязана к
тесной лондонской квартире. Он там жить не мог, не мог пересилить себя. Дом стоял запертый -- или его на время отдавали друзьям. Эгберт изредка наезжал в Крокхем -- поработать в саду, посмотреть, все ли в порядке. По ночам в пустом доме, в окружении всех этих пустых комнат он чувствовал, как его сердцем овладевает зло. Ощущение пустоты и безысходности медлительной и вялой змеей заползало в него и медленно жалило в самое сердце. Безысходность -- страшный болотный яд проникал к нему в жилы и убивал его.
Днем, работая в саду, он чутко прислушивался к тишине. Ни звука. Не слышно Уинифред в полутьме за окнами дома, не слышно ребячьих голосов, ни звука с пустоши, из окрестных далей. Ничего; только глухое, вековечное, напоенное болотным ядом безмолвие. Так он работал, берясь то за одно, то за другое, и за работой проходил день, а вечером он разводил огонь и в одиночестве готовил себе поесть.
Он был один. Он сам убирал в доме и стелил себе постель. Но одежду он себе не чинил. Рубашки у него на плечах порвались во время работы, и сквозь прорехи просвечивало тело, попадали капли дождя, холодил воздух. И Эгберт в который раз окидывал взглядом пустошь, где, осыпая семена, доживали свой век темные пучки утесника и, словно окропленные жертвенной кровью, рдели кустики вереска.
Первозданный дух этих диких мест проникал ему в сердце -- тоска по старым богам, старым, утраченным вожделениям; вожделения, тлеющие в холодной крови молниеносных змей, которые с шипением устремлялись в сторону у него из-под ног; таинство кровавых жертвоприношений -- все, утраченной ныне силы, ощущения первобытных обитателей этих мест, чьими страстями воздух здесь был насыщен с тех стародавних времен, когда сюда еще не приходили римляне. Воздух, насыщенный забытыми темными страстями. Незримое присутствие змей.
Странное выражение, то ли потерянное, то ли недоброе, появилось у него на лице. Ему не сиделось подолгу в Крокхеме. Внезапно его охватывала потребность вскочить на велосипед и умчаться куда-нибудь. Куда-нибудь прочь отсюда. На несколько дней он заезжал в родной дом, к матери. Мать его обожала и горевала, как горевала бы всякая мать. Но затаенная усмешка, то ли потерянная, то ли недобрая, кривила его губы, и он уклонялся от материнского сочувствия, как уклонялся от всего другого.
Постоянно в движении -- с места на место, от одного приятеля к другому -- и постоянно уклоняясь от проявлений сочувствия. Едва только к нему, как ласковая рука, тянулось человеческое участие, он тотчас безотчетно сторонился его -- так уходит, уходит, уходит в сторону от протянутой руки неядовитая змея. Какая-то сила толкала его прочь. И время от времени он возвращался к Уинифред.
Теперь он стал для нее ужасен, как живой соблазн. Она ведь посвятила себя детям и Церкви. Джойс была опять на ногах, но, увы, хромая, с легким костылем, закованная в железные шинки. Удивительно, как она вытянулась за это время -- долговязый дичок с матово-бледным лицом. Удивительно, что боль не сделала из нее пай-девочку, смиренную и послушную, но выявила в ней вольный, почти вакхический дух. Семи лет она превратилась в длинноногое, бледное, худенькое, но нимало не сломленное существо. Ее белокурые волосы немного потемнели. Ей еще предстояло пройти долгий путь страданий, неся в своем детском сознании клеймо хромоножки.
Что ж, она несла его с достоинством. Ею владела какая-то вакхическая отвага, словно она была тонким, длинным клинком юности, отстаивающей жизнь. Она знала, сколь многим обязана материнской заботе. Она была предана матери навсегда. Но в ней сказывалась отцовская порода, та же отчаянность сверкала в ней каленой сталью.
Когда Эгберт видел, как мучительно хромает его дочь -- не просто хромает, а по-детски страдальчески ковыляет, припадая на искалеченную ногу, сердце в нем отвердевало вновь, как сталь, когда ее закаляют огнем. Между ним и его девочкой царило молчаливое понимание -- не то, что принято разуметь любовью, а некое родство, объединяющее товарищей по оружию. В его обращении с нею сквозила легкая ирония, так не похожая на тяжеловесную серьезность, с которой неусыпно пеклась о дочери Уинифред. В ответ по лицу девочки пробегала быстрая улыбка, полунасмешливая, полубесшабашная,-- ни с чем не сообразное легкомыслие, от которого Уинифред только еще больше темнела лицом и еще ревностнее исполняла свой долг.
Маршаллы с бесконечным терпением и упорством изыскивали малейшую возможность спасти больную ногу и возвратить ребенку свободу движений. Они не жалели на это ни труда, ни денег, на этом сосредоточили всю свою волю. С присущей им тяжеловесной, медлительной, но несокрушимой силой духа они положили вернуть Джойс легкость и подвижность, возродить ее свободную, естественную грацию. Неважно, если на то, чтобы этого добиться, уйдет много времени,-- важно добиться.
Так обстояли дела. Неделю за неделей, месяц за месяцем Джойс подчинялась жестоким требованиям врачей, безропотно сносила боль. Она видела, с какой самоотверженностью ей стараются помочь, и была благодарна. Но душой, неукротимой и пылкой, она была в отца. В отце воплотилось для нее все обаяние романтики. Они с ним словно бы принадлежали к запрещенному тайному обществу, члены которого знают друг друга, но не имеют права обнаружить это. Обоим ведомо было что-то, что другим неизвестно, оба несли в себе одну и ту же тайну бытия -- отец и дочь. Только дочь самоотверженно держалась в стане матери, а отец, подобно Измаилу, скитался за его пределами и лишь изредка заходил посидеть два-три часа, два-три вечера подле лагерного костра, подобно Измаилу в загадочном и напряженном молчании, и глумливый голос пустыни отвечал за него из глубины его молчания, ниспровергая все, что стоит за понятиями "семья" и "дом".
Его присутствие было для Уинифред мукой. Она молилась, ограждая себя от него. От этой зарубки поперек его лба, от затаенной недоброй усмешки, то и дело пробегающей у него по лицу, а пуще всего -- от этого его торжествующего одиночества, от Измайлова духа. От красноречивой, точно символ, прямизны его гибкого тела.
1 2 3 4 5 6