интернет магазин сантехники
в полотняное платье с вышитыми красными крестиками петушками, и волосы ей стригла по-простому в скобку, с челкой на лбу. И все ее тормошили, восхищались ею, говорили: "Ей бы лапоточки, а не туфли, ну просто Нестеров". Маша почему-то очень устала за день. То ли она объелась за обедом, то ли от усталости она все время чувствовала противный вкус во рту. Наконец гости ушли, остался лишь Станислав Иванович. Маша особенно любила эти часы. Однообразные застольные разговоры прекращались, когда папа со Станиславом Ивановичем оставались вдвоем, они оба сразу менялись, они точно молодели, начинали смеяться, ссориться, бледный, молчаливый Станислав Иванович розовел, краснел, становился необычайно разговорчив, а папа однажды, горячась, ударил кулаком по столу и даже назвал Станислава Ивановича дураком. И теперь они спорили и даже ссорились по поводу кибернетики, и папа сказал: - Да пойми, все волнуются вовсе не потому, что машина станет равной человеку или даже там выше. Это никого не оскорбляет и не ужасает. Не в страхе перед равенством человека и машины суть. Боятся не машины, боятся человека. Суть в бессознательном ужасе человека перед человеком, не машина человек грозит человеку. Понимаешь? Не равенства с машиной боятся, а неравенства людей, которое родится из равенства с машиной. Вот где беда! Боятся, что равенство с машиной сделает человека беспомощным в борьбе за свою свободу, сделает его вечным рабом не машины, а людей. Боятся, что равнозначность с неодушевленной конструкцией утвердит невиданную бесчеловечность, и уж барабановская машина будет но сравнению с человеком казаться вольным сыном эфира, жаждущим бури. - Глубокая мысль, - сказал Станислав Иванович, - не в том беда, что машина станет выше человека, беда, оказывается, в том, что человек будет ниже машины. - Чепуха! Не понял ты! - сказал папа. - И смешного в этом ничего нет. А затем папа сказал: - Да я ради сердечной правды брошу все - семью, дом, книги, возьму мешок и пойду. Тогда мама очень зло и кротко сказала: - Слово, слова, поза, поза... Единственным, чем ты действительно можешь пожертвовать, это мною, но вовсе не ради дороги и мешка, тебя не отличает постоянство. Папа уже не в первый раз говорил о мешке и дороге. Но на этот раз Маша слушала разговор невнимательно и не волновалась. У нее к вечеру отяжелело тело и особенно тяжелой стала голова. Она отказалась от ужина, даже думать о еде было неприятно, а когда на проигрыватель поставили пластинку с новым итальянским певцом, она задремала под "Аве Мария", и ей представилась кошка на мусорном ящике, Маша прижимала кошку к груди, и от нее очень пахло. Потом, сонную, ее укладывали спать, и она, засыпая, услышала из соседней комнаты мамин голос: - Увы, это уже не Марио Ланца. И действительно, за окном не пел Марио Ланца, Маша знала это слово, оно называлось: матерщиться. Ночью Маша проснулась от боли в животе и разбудила родителей. Когда мама прикоснулась к Машиному животу, девочка вскрикнула. Папа посмотрел на градусник и тихо произнес: - Боже мой. Это было ужасно: горячий керосин, осколки бутылки в кишках, боль, от которой пот выступал на лице и становились вдруг ледяными руки и ступни ног, и тут же, рядом с Машей, беспомощной девочкой, бледные лица отца и матери. В полубеспамятстве она слышала, как мама глупо и подробно перечисляла все, что Маша съела за день: "Суп-пюре... ломтик ветчины из диетического... да нет, нет, не может быть". Маша не слышала, как хлопнула наружная дверь и папа проговорил: "Дозвонился, дозвонился, но из города категорически отказываются сюда выезжать, удалось соединиться с районной больницей... обещали дежурную прислать". - Боже мой, что же это такое, - сказала мама, - там ведь неквалифицированные врачи. Эта беспомощность родителей была такой необычной. Ведь мир, в котором жила Маша, был миром сильных людей, они летали по всему свету на самолетах, их портреты были в газетах, они рассказывали о приемах в Кремле, о своих беседах с самыми великими людьми в стране, их работой интересовался весь мир... Ведь и папа, такой добрый и чувствительный, был из привычного Маше мира сильных. В его нынешних растерянных, беспомощных глазах понимала Маша свою беду. И у молоденькой докторши, подошедшей к кровати в голубом берете и пальто, накинутом на белый халат, были испуганные глаза, и Маша поняла, что все пропало, что докторша робела не от огромных книжных шкафов, рояля, мраморной головы Данте, не от недоверия мамы, не от того, что у папы, высокого и знаменитого, срывается голос... Докторша оробела от одной лишь Маши, и Маша, маленькое существо, все устремленное к жизни, пронзительно чуждое понятию и ощущению смерти, подобно тому как чуждо апрельское растеньице ночному бурану, вдруг сердцем и мозгом поняла, что смерть вошла в нее, ужасает папу, маму, докторшу. А потом Машу завернули в одеяло и понесли вниз по лестнице - горящий керосин хлынул из ее живота в мозг, и она взвизгнула тихо, жалобно, как собачка, которую убивают. И сразу, словно снег упал на землю, не стало ни плача мамы, ни папиного страха, ни неподвижного экскаватора над черной ямой, а одна лишь тишина. А когда она открыла глаза, готовая к неизбежному ужасу, она увидела яркую, большую лампу над собой, белый светлый потолок, большое мужское лицо, невероятно чистый поварский колпак. В этой всеобщей белизне, почти ослепляющей, была жестокая, но спасительная сила спокойствия. И спокойней снежной, яркой тишины было лицо пожилого человека, узкоглазого и курносого, русского и татарина, лицо человека, приступившего к работе, которую, раз сделав, нельзя не изменить, ни исправить. Маша замерла, даже боль в ее животе замерла, девочка покосилась на свой живот, но он был закрыт от нее занавеской-простынкой. И вдруг она увидела, что вся комната с двумя белыми столиками у белых стен, и белыми табуретками, и с ней самой, Машей, лежащей на спине на узком белом столе, отражается в полированном абажуре лампы. Она увидела в абажуре, как в телевизоре, трех женщин в белых халатах, увидела синий огонь спирта, пар над белыми плоскими кастрюлями, марлю, много ваты, а потом она увидела и узнали свой голый живот, со следами крымского загара, и руки над ним. Маша знала, что сейчас произойдет, но она не боялась хирурга, и, главное, он не боялся ее, а кивнул и улыбнулся ей. Она увидела на абажурном стекле, как доктор красит ей живот йодом, и сказала: - Вы красите мой живот, как пасхальное яйцо. - Пасхальные яйца красят луком, а не йодом. Действительно так. И Маша не стала спорить. Она видела в абажуре все, что готовились сделать с ней: и сверкание стали, и тампоны, и вату, и иглы - все это было не так страшно, как отчаяние и беспомощность папы и мамы. Когда доктор взялся за сталь, и Маша на мгновение перестала дышать, и живущий в каждом человеке заяц похолодел в ней и затрясся, она услышала проникновенный, взволнованный женский голос: - Польты дамские привезли в магазин. Доктор спросил: - А зеленые есть? И этот разговор помог Маше сохранить покой и надежду и в тот миг, когда на абажуре выступила и потекла Машина кровь и доктор нахмурился и уж не улыбался ей.
Должно быть, счастье выздоровления вмешалось во все, что происходило с Машей, во все важное и пустое, чем был наполнен день. А может быть, это было совсем другое счастье. В палате лежала тучная и властная ткачиха Петровна и колхозная седая карга Варвара Семеновна. А рядом с Машей лежала Клава, опальная продавщица, отбывшая два года лагеря, а у окна лежала порезанная и побитая неизвестно за какое дело Анастасия Ивановна из укрупненного колхоза "Заря". А у другого окна лежала елейная Тихоновна, когда-то служившая в домашних работницах. Суп давали в жестяных мисочках, ложки были легкие, словно соломенные. Подушки тоже были очень легкие, скрипучие, все это занимало Машу... Кровати были железные, Маша никогда не видела железных кроватей. И суп не был похож на тот суп, что Маша ела дома, хотя он тоже был протертый и овощной. И простыни были другие, и маленькие вафельные полотенца с большими черными печатями никак не походили на те, что висели дома в ванной. Петровна задыхалась в одышке, а голос имела сильный, генеральский. Ее и звали генеральшей. Когда Машу принесли в палату, после изолятора, Петровна сказала: - Славная девочка, нос картошкой, деревенская. А Варвара Семеновна протяжно проговорила: - Господи, а ножки-то тонкие, длинные, как у журавля. Потом, когда Маша пришла в себя, ее расспросили и про гнойный аппендицит, и про операцию, и как началось, и про все, что полагается. Тихоновна задавала неприятные вопросы. Маша стеснялась ей отвечать. Она промолчала, когда Тихоновна спросила - большая ли у них комната. Тихоновна переспросила, но Маша молчала. Тогда Варвара Семеновна объяснила: - Со счету девочка сбилась, комнатей у них много. А когда Тихоновна спросила про папу - "кем он будет", Маша угрюмо сказала: - Мама у меня учительница. Ответ заинтересовал палату. Петровна сказала: - Мама, значит, учительница, а папа, выходит, ученик. Варвара Семеновна: - Инвалид, наверное. Клава проговорила: - А может быть, сидит... - и негромко пропела сипловатым голосом:
Ах, скучно мне, все товарищи в тюрьме,
Не дождусь я того дня, как попутают меня...
Обмотанная бинтами Анастасия Ивановна сказала: - Ушел он, верно, от нее. Тогда Клава сказала: - Что ж, ушел так ушел. Значит, постыла ему прежняя жизнь... - и мечтательно добавила: - Вот, к примеру, нам, работникам торговли, что фордзон, что Керзон - все ровно. Одно у нас удовольствие - любовь. Это было утро. Солнце, отдохнув за ночь, ясно светило на больничных стенах, на мисочках с манной кашей, на белых кружках с чаем, на суднах, глядящих из-под кроватей. Утро было в беспричинной легкости, в тревожном сердцебиении, в ожидании долгой жизни, охватившем Машу. Потом был обход. Доктор подошел к Маше, и девочка почувствовала покой и счастье, когда его теплая большая рука гладила ее волосы. Он был одновременно седой и лысый, русский и татарин, угрюмый и добрый, бедный, в худых башмаках, и важный, очень важный. - Пусть папа с мамой придут ко мне, - попросила Маша. Доктор сказал: - Это никак не получается, у нас карантин по случаю вирусного гриппа. Когда доктор ушел, старуха Варвара Семеновна сказала: - Ох, и нравится мне доктор. - Что ж ты ему не призналась? - спросила Петровна. - Народу много, постыдилась. - Эх, Варвара, чего любви стыдиться, - сказала Петровна и раздула широкие ноздри широкого носа. И так это было удивительно Маше, что две семидесятилетние старухи говорили про любовь, то ли смеясь, то ли всерьез. Потом женщины говорили про заработную плату, и в разговор вошли санитарки, готовившие больных к обеду, стали сильно жаловаться. А потом одна из санитарок, Лиза, самая старшая и некрасивая, поставила поднос с мисочками супа на подоконник и показала, как в молодости танцевала. И все развеселились. А когда стало темнеть, на Машу напала тоска. В палате было тихо, бабушка Варвара похрапывала, порезанная Анастасия во сне чавкала. Видимо, этот слюнявый звук раздражал Петровну, она сказала: - Эй, ты там, чего плямкаешь губами, блины, что ли, ешь? Лицо у Петровны было бровастое, суровое и, несмотря на то что она долго лежала в больнице, казалось загорелым. Анастасия Ивановна не отзывалась, продолжала спать. Вкрадчиво, негромко заговорила Тихоновна. Она, видимо, побаивалась Петровны и старалась понравиться ей, заинтересовать ее своими рассказами. Тихоновна, Маша в первые же часы заметила это, с каждым по-своему говорила: по-особому с санитаркой, по-особому с Петровной, а с дежурной сестрой уж пела, пела. Когда она рассказывала о своей жизни в работницах Клаве или порезанной Анастасии, она все украшала: - Рыбки красивые в аварии плавают, а шубу он ей справил из нутры, чистая нутра, восемь тысяч отдал. А цветов этих, цветов... Разговаривая со старухой ткачихой, она рисовала совсем по-другому: - А что у них за жизнь, придет домой, уклюнется в книгу, а на нее и не посмотрит... К богатым отложка и днем и ночью, без отказа едет... А болезнь у них одна: напупенятся так, что дышать не могут. В машину садиться идет распузанится, как гусь. Вот и мой хозяин последний - пришел со службы, нажрался и сразу за сердце. Хозяйка к телефону кинулась - отложка, конечно, сразу тут, а он уж готов... И ясли есть такие, и закрытые садики, куда только знаменитых детей берут. А Петровна со всеми говорила одинаково - снисходительно, грубовато, поучающе, то посмеиваясь, то сердясь - и с дежурной сестрой, и даже с самим доктором. Ее сильный, как сияющая медная труба, генеральский голос был одинаково насмешливо снисходителен, когда она говорила про внуков своих, и про то, как зять ее хотел выгнать, и про хозяина, миллионщика Прохорова, и про то, как Гитлер захотел завоевать всю Россию, и про то, что она проработала пятьдесят лет у ткацкого станка. Теперь, в сумерках, Тихоновна стала вполголоса рассказывать ей историю, от которой Маша то холодела, то, сдерживая смех, так напрягалась, что боялась, как бы швы не разошлись. История была об убитой грабителями девушке-студентке и о том, что произошло после ее похорон. - Туфта! - вдруг произнесла Клава. Оказывается, Клава не спала. Но Тихоновна уверяла, что все случилось точно, как она рассказывает. - Было это в Малоярославце, а бабушка одна в Загорском самовидица всему... Видит она, на могилке сидит Иисус Христос и пальчиком манит, манит: иди сюда, иди... А холмик тихо сам собой раскрылся, и выходит убиенная красавица, вся в лендах белых. В палате не спали, все слушали рассказ Тихоновны. - Да ну, туфта, - снова сказала Клава, - я не тяни ты резину, ужин скоро. Петровна сказала: - Бывает. На рождество села я обедать, положила себе на блюдечко поросенка жареного, только стала его ножом резать, к-эк он хрюкнет. И впервые в голосе ее была одна лишь серьезность, без насмешки. Машу затрясло от смеха. А бабушка Варвара проговорила: - Смерть она вот, а старухи все мелят, мелят. Где ты поросенка этого видела, во сне только. И правда, Петровна призналась, что ни разу не ела молочного поросенка.
1 2 3
Должно быть, счастье выздоровления вмешалось во все, что происходило с Машей, во все важное и пустое, чем был наполнен день. А может быть, это было совсем другое счастье. В палате лежала тучная и властная ткачиха Петровна и колхозная седая карга Варвара Семеновна. А рядом с Машей лежала Клава, опальная продавщица, отбывшая два года лагеря, а у окна лежала порезанная и побитая неизвестно за какое дело Анастасия Ивановна из укрупненного колхоза "Заря". А у другого окна лежала елейная Тихоновна, когда-то служившая в домашних работницах. Суп давали в жестяных мисочках, ложки были легкие, словно соломенные. Подушки тоже были очень легкие, скрипучие, все это занимало Машу... Кровати были железные, Маша никогда не видела железных кроватей. И суп не был похож на тот суп, что Маша ела дома, хотя он тоже был протертый и овощной. И простыни были другие, и маленькие вафельные полотенца с большими черными печатями никак не походили на те, что висели дома в ванной. Петровна задыхалась в одышке, а голос имела сильный, генеральский. Ее и звали генеральшей. Когда Машу принесли в палату, после изолятора, Петровна сказала: - Славная девочка, нос картошкой, деревенская. А Варвара Семеновна протяжно проговорила: - Господи, а ножки-то тонкие, длинные, как у журавля. Потом, когда Маша пришла в себя, ее расспросили и про гнойный аппендицит, и про операцию, и как началось, и про все, что полагается. Тихоновна задавала неприятные вопросы. Маша стеснялась ей отвечать. Она промолчала, когда Тихоновна спросила - большая ли у них комната. Тихоновна переспросила, но Маша молчала. Тогда Варвара Семеновна объяснила: - Со счету девочка сбилась, комнатей у них много. А когда Тихоновна спросила про папу - "кем он будет", Маша угрюмо сказала: - Мама у меня учительница. Ответ заинтересовал палату. Петровна сказала: - Мама, значит, учительница, а папа, выходит, ученик. Варвара Семеновна: - Инвалид, наверное. Клава проговорила: - А может быть, сидит... - и негромко пропела сипловатым голосом:
Ах, скучно мне, все товарищи в тюрьме,
Не дождусь я того дня, как попутают меня...
Обмотанная бинтами Анастасия Ивановна сказала: - Ушел он, верно, от нее. Тогда Клава сказала: - Что ж, ушел так ушел. Значит, постыла ему прежняя жизнь... - и мечтательно добавила: - Вот, к примеру, нам, работникам торговли, что фордзон, что Керзон - все ровно. Одно у нас удовольствие - любовь. Это было утро. Солнце, отдохнув за ночь, ясно светило на больничных стенах, на мисочках с манной кашей, на белых кружках с чаем, на суднах, глядящих из-под кроватей. Утро было в беспричинной легкости, в тревожном сердцебиении, в ожидании долгой жизни, охватившем Машу. Потом был обход. Доктор подошел к Маше, и девочка почувствовала покой и счастье, когда его теплая большая рука гладила ее волосы. Он был одновременно седой и лысый, русский и татарин, угрюмый и добрый, бедный, в худых башмаках, и важный, очень важный. - Пусть папа с мамой придут ко мне, - попросила Маша. Доктор сказал: - Это никак не получается, у нас карантин по случаю вирусного гриппа. Когда доктор ушел, старуха Варвара Семеновна сказала: - Ох, и нравится мне доктор. - Что ж ты ему не призналась? - спросила Петровна. - Народу много, постыдилась. - Эх, Варвара, чего любви стыдиться, - сказала Петровна и раздула широкие ноздри широкого носа. И так это было удивительно Маше, что две семидесятилетние старухи говорили про любовь, то ли смеясь, то ли всерьез. Потом женщины говорили про заработную плату, и в разговор вошли санитарки, готовившие больных к обеду, стали сильно жаловаться. А потом одна из санитарок, Лиза, самая старшая и некрасивая, поставила поднос с мисочками супа на подоконник и показала, как в молодости танцевала. И все развеселились. А когда стало темнеть, на Машу напала тоска. В палате было тихо, бабушка Варвара похрапывала, порезанная Анастасия во сне чавкала. Видимо, этот слюнявый звук раздражал Петровну, она сказала: - Эй, ты там, чего плямкаешь губами, блины, что ли, ешь? Лицо у Петровны было бровастое, суровое и, несмотря на то что она долго лежала в больнице, казалось загорелым. Анастасия Ивановна не отзывалась, продолжала спать. Вкрадчиво, негромко заговорила Тихоновна. Она, видимо, побаивалась Петровны и старалась понравиться ей, заинтересовать ее своими рассказами. Тихоновна, Маша в первые же часы заметила это, с каждым по-своему говорила: по-особому с санитаркой, по-особому с Петровной, а с дежурной сестрой уж пела, пела. Когда она рассказывала о своей жизни в работницах Клаве или порезанной Анастасии, она все украшала: - Рыбки красивые в аварии плавают, а шубу он ей справил из нутры, чистая нутра, восемь тысяч отдал. А цветов этих, цветов... Разговаривая со старухой ткачихой, она рисовала совсем по-другому: - А что у них за жизнь, придет домой, уклюнется в книгу, а на нее и не посмотрит... К богатым отложка и днем и ночью, без отказа едет... А болезнь у них одна: напупенятся так, что дышать не могут. В машину садиться идет распузанится, как гусь. Вот и мой хозяин последний - пришел со службы, нажрался и сразу за сердце. Хозяйка к телефону кинулась - отложка, конечно, сразу тут, а он уж готов... И ясли есть такие, и закрытые садики, куда только знаменитых детей берут. А Петровна со всеми говорила одинаково - снисходительно, грубовато, поучающе, то посмеиваясь, то сердясь - и с дежурной сестрой, и даже с самим доктором. Ее сильный, как сияющая медная труба, генеральский голос был одинаково насмешливо снисходителен, когда она говорила про внуков своих, и про то, как зять ее хотел выгнать, и про хозяина, миллионщика Прохорова, и про то, как Гитлер захотел завоевать всю Россию, и про то, что она проработала пятьдесят лет у ткацкого станка. Теперь, в сумерках, Тихоновна стала вполголоса рассказывать ей историю, от которой Маша то холодела, то, сдерживая смех, так напрягалась, что боялась, как бы швы не разошлись. История была об убитой грабителями девушке-студентке и о том, что произошло после ее похорон. - Туфта! - вдруг произнесла Клава. Оказывается, Клава не спала. Но Тихоновна уверяла, что все случилось точно, как она рассказывает. - Было это в Малоярославце, а бабушка одна в Загорском самовидица всему... Видит она, на могилке сидит Иисус Христос и пальчиком манит, манит: иди сюда, иди... А холмик тихо сам собой раскрылся, и выходит убиенная красавица, вся в лендах белых. В палате не спали, все слушали рассказ Тихоновны. - Да ну, туфта, - снова сказала Клава, - я не тяни ты резину, ужин скоро. Петровна сказала: - Бывает. На рождество села я обедать, положила себе на блюдечко поросенка жареного, только стала его ножом резать, к-эк он хрюкнет. И впервые в голосе ее была одна лишь серьезность, без насмешки. Машу затрясло от смеха. А бабушка Варвара проговорила: - Смерть она вот, а старухи все мелят, мелят. Где ты поросенка этого видела, во сне только. И правда, Петровна призналась, что ни разу не ела молочного поросенка.
1 2 3