большие ванны.
Товарищи смеялись над ним и говорили:
— Вот Александр Никифорович, будешь мужем замнаркома, она попросит, и тебя с Дальнего Востока переведут в Москву, в Академию Генштаба, заживете…
Он спокойно улыбался и молчал.
Гагареву особенно взволновало это маленькое событие, интересное и важное только для Горячевой и Кармалеева. Она с доброжелательством, примиренностью, грустью следила за Горячевой. Ей казалось, что существует закон, который управляет судьбами поколений. «Вот теперь, — думала она, — пришла их очередь быть счастливыми! Пусть будут счастливы!» И она вспоминала времена своего студенчества — политические споры, поездки на Воробьевы горы, годы эмиграции, когда муж ее бежал из царской каторги за границу и она, бросив ученье, поехала к нему во Францию… Она даже гордилась тем, что философски осмыслила время, русскую жизнь, поняла смысл движения, смысл всех жертв. «Да, да, — думала она, — это так, мы недаром боролись и страдали, недаром наши поколения приносили себя в жертву». Она много думала, и мысли эти ее так занимали, что она перестала заходить к Котовой, а проводила время в одиночестве. Она почувствовала уже гордость оттого, что все ей понятно, и снисходительно, с доброй усмешкой глядела на окружавших ее молодых людей.
В последние дни августа неожиданно пошли дожди: говорили, что это случается исключительно редко, раз в десять — пятнадцать лет. Горы были закрыты облаками, с моря дул холодный ветер, дождь принимался накрапывать по нескольку раз в день. Многие отдыхающие уехали. 26 августа уехала Горячева. Она бы осталась, пожалуй, но 26-го уезжал Кармалеев, его вызывали телеграммой на Дальний Восток. Горячева решила проводить его до Москвы. А Гагарева осталась — ей плохая погода не мешала. Она привезла с собой из Москвы галоши, плащ и, не боясь мелкого дождя, продолжала прогулки по посыпанным галькой дорожкам. Ей даже нравилась эта погода, она больше подходила к ее настроению, особенно хорошо думалось в эти серые грустные дни…
…Как— то в ноябрьский день перед концом работы Га-гарева зашла в кабинет к Горячевой. Горячева в это время говорила с приехавшим с периферии инструктором.
— Вам надолго? — спросила у нее Горячева.
— Нет, нет, пожалуйста, я подожду, у меня дело совсем особое, — улыбаясь, сказала Гагарева, усаживаясь на диван. Она смотрела на лицо Горячевой, освещенное настольной лампой, и думала: «Загар сошел, и похудела сильно, работает уж очень много, дни и ночи, скучает, должно быть, по мужу».
Когда инструктор ушел, Гагарева, смеясь и смущаясь, сказала:
— Товарищ Горячева, мне вот что хотелось вам сказать, я ведь знаю, какую позицию вы заняли в моем деле в прошлом году. И сейчас мне хотелось поделиться с вами радостью — дело дочери пересматривают. Она, возможно, скоро вернется в Москву.
Они поговорили несколько минут, потом Горячева спохватилась, что у нее коллегия, и ушла. Гагарева зашла в секретариат и сказала секретарю Горячевой:
— Лидия Ивановна, знаете, ко мне, возможно, дочь приедет!
И строгая секретарша, посмотрев в лицо Гагаревой, рассмеялась и пожала ей руку.
— Скажите, а что это с Горячевой, она не больна? — спросила Гагарева. — Какая-то странная.
Секретарь, оглянувшись на дверь, тихо сказала:
— У нее ведь беда за бедой, — в октябре мать умерла от паралича сердца, стирала белье и — в секунду. А несколько дней тому назад ее известили, что муж ее убит в бою на дальневосточной границе, а они-то расписались в день приезда из Крыма, и в тот же вечер он уехал.
Гагарева отошла к окну и смотрела, как внизу из туманного мрака внезапно возникали яркие автомобильные фонари и стремительно двигались через площадь. «Ну и что, ведь все не так, ничего ведь я не поняла в законах жизни», — подумала она.
Но ей не хотелось думать и понимать законы жизни, так как она была счастлива.
1938 — 1940
ЛОСЬ
Александра Андреевна, уходя на работу, ставила на стул, покрытый салфеточкой, стакан молока, блюдце с белым сухариком и целовала Дмитрия Петровича в теплый, впалый висок.
Вечером, подходя к дому, она представляла себе, как томится в одиночестве больной. Завидя ее, он приподнимался, пустые глаза его оживали.
Однажды он сказал ей:
— Сколько ты встречаешь людей в метро, на работе, а я, кроме этой траченной молью головы, ничего не вижу.
И он указал бледным пальцем на бурую лосиную голову, висевшую на стене.
Сослуживцы жалели Александру Андреевну, зная, что муж ее тяжело болеет и она ночами дежурит около него.
— Вы, Александра Андреевна, настоящая мученица, — говорили ей.
Она отвечала:
— Что вы, мне это совсем не трудно, наоборот…
Но двадцатичасовая служебная и домашняя нагрузка была непосильна для пожилой, болезненной женщины, и от постоянного недосыпания у нее поднялось давление, начались головные боли.
Александра Андреевна скрывала от мужа свое нездоровье; но иногда, идя по комнате, она внезапно останавливалась, словно стараясь о чем-то вспомнить, приложив ладони к нижней половине лба и к глазам.
— Саша, отдохни, пожалей себя, — говорил он.
Но эти просьбы огорчали и даже сердили ее.
Приходя на службу в фондовый отдел Центральной библиотеки, она забывала о тяжелой ночи, и светленькая Зоя, недавно окончившая институт и стажировавшаяся в отделе фондов, говорила:
— Вы присядьте, ведь у вас ноги отекают.
— Я не жалуюсь, — улыбаясь, отвечала Александра Андреевна.
Дома она рассказывала мужу о рукописях и документах, которые разбирала на работе, — она любила эпоху семидесятых — восьмидесятых годов, ей казались драгоценными любые мелочи, касавшиеся не только Осинского, Ковальского, Халтурина, Желвакова, Желябова, Перовской, Кибальчича, но и десятков забытых революционеров, находившихся на близких и далеких орбитах чайковцев, ишутинцев, «Черного передела» и «Народной воли».
Дмитрий Петрович не разделял увлечения жены. Он объяснял это увлечение тем, что она происходила из революционной семьи. Семейный альбом был заполнен фотографиями стриженых девушек со строгими лицами, в платьях с тонкими талиями, с длинными рукавами и высокими черными воротничками, длинноволосых студентов с пледами на плече. Александра Андреевна помнила их имена, их печальные, благородные, всеми забытые судьбы — тот умер в ссылке от туберкулеза, та утопилась в Енисее, та погибла, работая в Самарской губернии во время холерной эпидемии, третья сошла с ума и умерла в тюремной больнице.
Дмитрию Петровичу, инженеру-турбинщику, все эти дела казались возвышенными, но не очень нужными. Он никак не мог запомнить двойные фамилии народников — Иллич-Свитыч, Серно-Соловьевич, Петрашевский-Буташевич, Дебагорий-Мокриевич… Он запутался в обилии имен — одних Михайловых было трое: Адриан, Александр, Тимофей. Он путал чайковца Синегуба с народовольцем Лизогубом…
Он не понимал, почему жена так огорчалась, когда во время их летней поездки по Волге им встретился возле Васильсурска пароход, прежде называвшийся «Софья Перовская», а после ремонта и новой окраски переименованный в «Валерию Барсову», — ведь у Барсовой замечательный голос.
Когда— то, во время поездки в Киев, он сказал Александре Андреевне:
— Вот видишь, большущая аптека названа именем Желябова!
Она рассердилась, крикнула:
— Не аптеку, а Крещатик нужно назвать именем Желябова!
— Ну, Шурочка, это ты хватила, — сказал Дмитрий Петрович.
Ему был чужд аскетизм народовольцев, их почти религиозная одержимость.
Они ушли, их забыли новые поколения.
Дмитрий Петрович любил красивые вещи, вино, оперу, увлекался охотой. И в пожилые годы он любил надеть модный костюм, хорошо подобрать и хорошо повязать галстук.
Казалось, что Александре Андреевне, равнодушной к нарядам, дорогим вещам, эти склонности мужа должны быть неприятны.
А ей все нравилось в нем, все его слабости и увлечения. Она делилась с ним мыслями о восхищавшем ее времени, о трагической борьбе народовольцев.
И теперь, когда он лежал больной в постели, она рассказывала ему о своих огорчениях.
— Знаешь, Митя, на собрании наша стажерка Зоя, очаровательное молодое существо, раскритиковала меня — я ее перегружаю ненужной работой, связанной с семидесятыми и восьмидесятыми годами…
Слушая жену, глядя, как розовеют от волнения ее щеки, Дмитрий Петрович думал, что ведь она единственная неразрывно связана с ним мыслью, чувством, постоянной заботой; остальные, даже дочь, лишь вспоминают, а не помнят.
Странно делалось при мысли, что в те минуты, когда Александра Андреевна, увлекшись работой, перестает о нем думать, никто не помнит о нем, и даже самая тоненькая ниточка не связывает его с людьми во всех городах и селах, в поездах…
Он говорил об этом Александре Андреевне, и она возражала ему:
— Твои турбины, твой способ расчета прочности лопатки — все это существует. Женя к тебе очень привязана, она редко пишет, но это ничего не значит. А друзья разве забыли тебя? Из-за суматошной жизни устают очень, а вспомни, сколько внимания оказывали тебе сослуживцы, когда ты слег…
— Да, да, да, да, Саша, — отвечал он и утомленно кивал головой.
Но и она понимала, что дело тут не только в мнительности больного человека.
Конечно, друзьям его, людям уже пожилым, трудно ездить на службу в набитых автобусах и троллейбусах, у них заботы, летняя дачная страда, служебные неприятности. И все же ему больно, что старые друзья редко справлялись о нем, а посещают его не ради живого интереса и даже не ради него, а для самих себя, чтобы совесть не мучила.
Сослуживцы на первых порах, когда он заболел, привозили ему подарки: цветы, конфеты, но вскоре перестали его посещать… Движение его болезни их не интересовало, да и его перестала интересовать жизнь института.
Дочь, переехавшая после замужества в Куйбышев, раньше слала ему подробные письма, а теперь пишет лишь матери. В своем последнем письме Женя писала в постскриптуме: «Как папа, очевидно, без изменений?»
Дочь обижается на Александру Андреевну, ее сердит, что все свое время мать тратит на ненужных семидесятников и народовольцев, а теперь еще и на него, тоже забытого и ненужного.
Правда, почему Шура так привязана к нему? Может быть, это не только любовь, но и чувство долга? Ведь когда ее высылали в двадцать девятом году, он, обожавший Москву, бросил все — и любимую работу, и удобную комнату в центре, и друзей, — поехал на три года в Семипалатинск, жил в деревянном домике, служил на кирпичном заводишке.
Шура говорила: «Твои турбины, твои методы расчета живут» — и так далее. Турбин его конструкции нет, это Шура хватила, а его методом расчета прочности сейчас уже не пользуются, предложены новые.
Нельзя постоянно состоять в больных, надо либо выздороветь, либо перечислиться в умершие. Даря ему конфеты, сослуживцы как бы говорили: «Мы хотим помочь тебе преодолеть болезнь!» И когда его друг детства Афанасий Михайлович — Афонька — рассказывал об охоте, он подразумевал: «Мы еще будем с тобой, Митя, вместе ходить по лесам и болотам…» И дочь первые недели его болезни верила, что отец поправится, приедет к ней летом на Волгу, будет нянчить внука, поможет ее мужу инженерским советом и связями, десятками способов коснется граней жизни… Но время шло, а в жизни Дмитрия Петровича уж не случалось то, что бывало со здоровыми людьми, которые работали, ухаживали за хорошенькими сослуживицами, спорили на совещаниях, получали зарплату, поощрения и выговоры, танцевали на именинах у друзей, попадали под дождь, забегали, идя с работы, выпить кружку пива…
Его занимало, будет ли принесено лекарство из аптеки в облатках или порошках, придет ли делать укол приветливая сестра с легкими деликатными пальцами или угрюмая, неряшливая, с холодными каменными руками и тупой иглой, что покажет очередная электрокардиограмма… И то, что занимало Дмитрия Петровича, не интересовало его друзей и сослуживцев.
В какой— то день и дочь, и сослуживцы, и друзья перестали верить в выздоровление Дмитрия Петровича и потому потеряли к нему интерес. Раз человек не может выздороветь, ему нужно умереть. Как жестоко! Для окружающих смыслом существования безнадежно больного человека становилась одна лишь смерть, она занимала здоровых людей, а жизнь обреченного больного уже никого не занимала. Интересы безнадежно больного человека не могли совпасть с интересами здоровых.
Его жизнь не могла вызвать никаких событий, действий, поступков — ни на службе, ни среди охотников, ни среди друзей, привыкших с ним спорить, пить водку, ни в жизни дочери. Но его смерть могла стать причиной некоторых событий и изменений и даже столкновений страстей. Поэтому сведения о том, что безнадежно больной чувствует себя лучше, всегда менее интересны, чем сведения о том, что безнадежно больной чувствует себя хуже.
Предстоящая смерть Дмитрия Петровича интересовала широкий круг людей — соседей по квартире, и управдома, и дочь, бессознательно связавшую с его смертью свой возможный переезд в Москву, и регистраторшу в районной поликлинике, и охотников, совершенно бескорыстно любопытствовавших о судьбе его уникальной охотничьей винтовки, и дворничиху, приходившую раз в две недели убирать места общего пользования.
Его безнадежное существование интересовало лишь одного человека — Александру Андреевну. Он безошибочно, без тени сомнения чувствовал это, он ловил в ее лице смену радости и тревоги в зависимости от того, говорил ли он, что одышка стала меньше и днем не было загрудинных болей либо что у него был спазм и он принял нитроглицерин. Для нее он и безнадежно больным был нужен, да что нужен — совершенно необходим! Он чувствовал — ее ужасает мысль о его смерти, и в этом ее ужасе и была спасительная для него живая нить.
Был тихий субботний вечер, соседи в этот вечер обычно уезжали на дачу.
Дмитрий Петрович радовался воскресенью. В этот день с утра и до вечера он видел жену, слышал ее голос, шорох ее домашних туфель.
Он приоткрыл глаза и вздохнул — пора бы Александре Андреевне уже быть дома. Но он вспомнил, что она собиралась, идя со службы, зайти в аптеку и продуктовый магазин.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60