https://wodolei.ru/catalog/accessories/Schein/
Лихорадкой!
Ничего не понимаю. При чем тут Гершл бал-такса? И почему я должен ему рассказывать о лихорадке?
Через несколько недель я получил ответ на все мои недоуменные вопросы.
6
Гершл бал-такса (так звали его потому, что и он, и отец его, и дедушка от века владели мясной таксой, или иначе – держали на откупе коробочный сбор; это уж было традицией) был человек с круглым брюшком, рыжей бородкой, влажными глазами и широким белым лбом, – признак светлого ума. И он действительно слыл в местечке человеком просвещенным, образованным, знатоком библии и хорошим писцом. То есть почерк у него был замечательный; его письмо, говорят, составляло когда-то предмет гордости города. Ко всему прочему у него были деньги и единственная дочь, девочка с рыжими волосенками и влажными глазками – две капли воды Гершл балтакса. Имя ее было Эстер, а ласкательно ее звали «Флестер». Было это существо хрупкое, нежное, и нас, мальчишек из школы, она боялась пуще смерти, потому что мы надоедали ей, вечно дразнили ее, пели при встрече:
Эстер!
Флестер!
Девочка-девчонка,
Где твоя сестренка!
Казалось, ну что обидного в этих словах? Правда ведь, ничего! Но Флестер, как только услышит эту песенку, заткнет уши и убежит с плачем в дом, а там заберется в какой-нибудь закуток и потом несколько дней подряд не выходит на улицу.
Но это было давно, когда она была ребенком. Теперь она стала взрослой девицей, заплетает свои рыжие волосы в косичку и одевается, как невеста, по последней моде. Моей матери она всегда нравилась, мать не могла нахвалиться этой «тихой голубицей». Эстер иногда в субботу заходила к моей сестре Песе, но, завидев меня, становилась красней, чем она есть, и опускала глаза. А сестра Песя нарочно, бывало, подзовет меня, спросит что-либо, а сама смотрит нам обоим в глаза.
И был день, и стряслось оное событие. Является к нам в школу мой отец вместе с Гершлом балтаксой, а за ними плетется сват Шолом-Шахне, превеликий бедолага, человек с шестью пальцами на руке и курчавой черной бородой. Завидев таких гостей, учитель реб Зорах второпях напяливает на себя капоту и шапку, но от волнения у него одна пейса заезжает за ухо, шапка подворачивается, из-под нее торчит пол-ермолки, а одна щека ярко пылает. Можно было сразу догадаться, что тут что-то кроется, тем более что сват Шолом-Шахне в последнее время слишком уж зачастил к нам в школу; всякий раз вызывал учителя в сени, и там они подолгу простаивали вдвоем, перешептываясь, пожимали плечами, размахивали руками. Заканчивалось все это вздохом:
– Ну, что ж, не так, то этак! Раз суждено, значит сбудется. Разве можно все знать наперед?
Когда вошли гости, реб Зорах не знал, что ему делать, куда их посадить. Он схватил кухонную скамейку, на которой его старуха солит мясо, повертелся с ней по комнате, наконец поставил ее и сам же уселся на ней. Но тотчас вскочил, как ошпаренный, и, смутившись, ухватился за задний карман капоты, точно потерял сокровище какое-то.
– Вот скамейка, садитесь! – сунулся он к гостям.
– Ничего, ничего, сидите! – ответил отец. – Мы зашли к вам, реб Зорах, только на минуту; они хотят послушать моего мальчика… что-нибудь из библии.
И отец показывает на Гершла бал-таксу.
– Ох, пожалуйста, с удовольствием! Отчего бы и нет! – говорит учитель Зорах, хватает библию и подает ее Гершлу так, точно говорит при этом: «На тебе, и делай что хочешь».
Гершл бал-такса берет в руки книгу, как человек, знающий толк в этом деле, склоняет голову набок, зажмуривает один глаз, листает, листает и, наконец, указывает мне на первый стих из «Песни песней».
– Гм, «Песнь песней»? – говорит учитель с усмешкой, которая должна означать: «Эх ты! Трудней ничего не мог найти?»
– «Песнь песней», – отвечает ему Гершл балтакса, – это вовсе не такое плостое дело, как вы думаете. – Он не выговаривает букву «р». – «Песнь песней» – это надо понять!
– Безусловно, – вставляет с улыбочкой Шолом-Шахне.
Учитель кивает мне. Я подхожу к столу и, раскачиваясь, начинаю громко, с красивым напевом:
– Песнь песней, то есть всем песням песнь. Все песни сложил пророк, а эту – пророк пророков; все песни сложил мудрец, а эту – мудрец из мудрецов; все песни пел царь, а эту – царь царей.
Пою, а сам поглядываю на моих экзаминаторов и на каждом лице вижу другое выражение. У отца на лице гордость и удовлетворение; на лице учителя – боязнь и опасение, как бы я не запнулся и не наделал ошибок. Его губы шепчут вслед за мной каждое слово. Гершл бал-такса сидит, склонив голову несколько набок, – кончик рыжей бороды во рту, один глаз закрыт, другой уставился в потолок, – и слушает, как великий знаток. Сват Шолом-Шахне глаз с него не сводит. Он сидит, весь перегнувшись над столом, покачивается вместе со мной и, не в силах сдержаться, поминутно перебивает меня каким-нибудь возгласом, одобрительным смешком, покашливанием или взмахом двупалого пальца.
– Раз говорят, что он знает, – значит, знает!
Через несколько дней у нас состоялось торжество – били тарелки, и я оказался женихом единственной дочери Гершла балтаксы, маленькой Флестер.
7
Бывает, что человек в один день вырастает так, как другой не вырастет в десять лет. Став женихом, я сразу же почувствовал себя взрослым; как будто тот же, что и раньше, и все же не тот. От приятеля-мальчишки и до самого реб Зораха, все стали вдруг глядеть на меня с почтением – как-никак жених при часах! И отец перестал на меня кричать. А о порке и разговору не могло быть. Как это можно вдруг выпороть жениха с золотыми часами в кармане? Позор перед людьми и срам для себя! Правда, в школе у нас однажды высекли жениха, Элю, за то, что он катался на льду вместе со всеми мальчишками. Об этой истории болтал потом весь город. Невеста, проведав о случившемся, рыдала так долго, пока жениху не отослали обратно акт обручения. А жених Эля с горя и со стыда хотел было топиться, да река к тому времени замерзла.
Почти такая же беда случилась со мной. Но причиной были не розги и не катанье на льду, а скрипка.
Дело было так.
Частым гостем в нашей винной лавочке был капельмейстер Чечек, которого мы звали «пан полковник». Это был здоровенный дядька, с большой окладистой бородой, со страшными бровями. Говорил он на каком-то чудном диалекте – помеси нескольких языков. Во время разговора водил бровями вверх и вниз. Когда он опускал брови, лицо его становилось мрачным, как ночь; когда поднимал, лицо делалось светлым, как день, потому что под его густыми бровями были голубые, добрые, улыбчивые глаза. Носил он мундир с золотыми пуговицами, поэтому-то мы его и прозвали полковником. У нас в лавчонке он был частым гостем не потому, что был горьким пьяницей, а только из-за того, что отец искусно готовил из изюма «лучшее добротное венгерское вино». Чечек был в восторге, не мог нахвалиться этим вином. Бывало, положит свою здоровенную ручищу отцу на плечо и говорит на своем странном наречии:
– Герр келермейстер! У тебя найлепший унгер-вейн. Нема таки винэ ин Будапешт! Перед богом!
Ко мне Чечек был особенно расположен, хвалил за то, что я учусь в школе, часто проверял мои знания, спрашивал, кто был Адам, кто Изак, а кто Джозеф.
– Иосиф, – говорю я, – Иосиф Праведный?
– Джозеф, – отвечает он.
– Иосиф, – поправляю я его снова.
– У нас Джозеф, у вас Иоджеф, – говорит он, потрепав меня по щеке. – Джозеф – Иоджеф – Джозеф – вшистко едно, ганц эгаль.
– Хи-хи-хи…
Я прячу лицо в кулак и смеюсь.
Но с тех пор как я сделался женихом, Чечек перестал обращаться со мной как с мальчишкой, стал разговаривать как с равным, рассказывал полковые истории, небылицы о музыкантах (пан полковник мог наговорить с три короба, да некому было его слушать).
Однажды он разговаривал со мной о музыке. И я его спросил:
– На каком инструменте играет пан полковник?
– А на вшистских инструментах, – отвечает он мне, поднимая брови.
– И на скрипке? – спрашиваю я, и он мне уже начинает представляться ангелом небесным.
– Заходи как-нибудь, – говорит он, – я тебе сыграю.
– Когда же я могу к вам прийти, пан полковник? Разве лишь в субботу. Но с условием: чтобы никто не знал. Обещаете?
– Перед богом! – говорит Чечек и вскидывает свои брови.
Чечек жил далеко-далеко за городом, в маленькой белой хатке, с малюсенькими оконцами и крашеными ставнями, с зеленым палисадником возле дома, откуда важно выглядывали высокие желтые подсолнухи. Наклоняя набок головки, они покачивались и будто звали меня: «Сюда к нам, паренек! Здесь свет божий приволен, свеж и душист. Здесь чудесно!..» И после душных, пыльных городских улиц, после шума, толчеи и гама в школе на самом деле тянет сюда – потому что здесь действительно чудесно; свет божий здесь приволен, свеж и душист! Хочется бегать, прыгать, кричать, петь; или броситься наземь, уткнуться лицом в пахучую зеленую траву. Увы, все это не для вас, еврейские дети! Желтые подсолнухи, веселые кочаны капусты, свежий воздух, душистая земля, ясное небо – нет, извините, этому на вашем мусоре не расти!..
Встретил меня большой черный кудлатый пес с огненно-красными глазами. Он набросился на меня с такой яростью, что я чуть на месте не помер. К счастью, он был на цепи. На мой крик Чечек без мундира выскочил из дому и стал ласково унимать собаку, и она вскоре угомонилась. Тогда Чечек взял меня за руку и подвел к черному псу, уверяя, что мне нечего его бояться, он не тронет. В доказательство смирности пса хозяин предложил мне самому погладить его. И тут же, не раздумывая, схватил мою руку и давай ею водить по спине зверины, обзывая его при этом странными кличками и ласково разговаривая. Черная бестия опустила хвост, нагнула свою собачью голову, облизнулась и кинула на меня искоса такой взглядец, который мог означать только одно: «Счастье твое, что пан здесь, не то ушел бы ты отсюда без руки…»
Оправившись от испуга, я, наконец, вошел с «паном полковником» в дом и остолбенел: все стены сверху донизу увешаны оружием, и на полу лежит шкура с головой льва или леопарда, с оскаленными острыми зубами. Впрочем, лев еще полбеды, все же мертвый лев. Но ружья, ружья!.. Мне было не до свежих слив и прекрасных яблок из собственного сада, которыми потчевал меня хозяин. Глаза мои не переставали перебегать со стены на стену. Лишь потом, когда Чечек вынул из красного футляра маленькую, кругленькую, пузатенькую скрипку, поднес ее к своей большой бороде, провел по ней несколько раз смычком в здоровенной руке и уже полились мелодии, – я забыл про черного пса, и про страшного льва, и про ружья на стенах. Я видел лишь большую, рассыпавшуюся по деке бороду Чечека, его густые насупленные брови, круглую, пузатенькую скрипку и пальцы, плясавшие по струнам с такой быстротой, что трудно было постигнуть: откуда у человека столько пальцев?
А потом исчез Чечек, исчезла рассыпавшаяся борода его, густые брови и чудесные пальцы, и я уже не вижу перед собой ничего. Слышу лишь пение, стоны, плач, какое-то всхлипывание, говор, воркование – чудесные звуки, каких никогда в своей жизни не слышал. Звуки сладостные, как мед, чистые, как елей, лились, лились мне прямо в сердце, и душа моя унеслась далеко-далеко отсюда, в иной мир, мир чистых звуков и песнопений.
– Гарбаты хцешь? – спросил вдруг Чечек, отложил скрипку и хлопнул меня по плечу.
Я точно с неба свалился.
С той поры я стал ходить каждую субботу после обеда к Чечеку слушать его игру на скрипке. Ходил уже смело, никого не боясь, и даже с черным псом подружился так, что он, завидев меня, издали вилял хвостом и порывался лизнуть мою руку. Но я ему этого никогда не разрешал. Будем лучше добрыми друзьями на расстоянии!
Дома ни одна душа не знала, где я провожу субботний день, – жених все-таки! Да и не узнали бы никогда, не случись со мною новое несчастье, которое и будет описано в главе девятой.
9
Казалось бы, кому какое дело, что паренек отправляется в субботу после обеда погулять несколько дальше обычного, за город, например? Неужели больше делать нечего, как следить за другими? Однако что толковать? Такова уж человеческая натура: приглядываться к своему ближнему, выискивать у него недостатки и давать советы! У нас могут, например, подойти к совершенно незнакомому человеку в синагоге, когда он молится, и поправить у него на лбу филактерии; или остановить его, когда он спешит по делу, чтобы сказать, что у него, кажется, подвернулась штанина; или указать на кого-нибудь пальцем так, что тот даже не поймет, что же ты собственно имеешь в виду: нос, бороду или шут его знает еще что; или когда человек пытается открыть какую-нибудь банку, коробку, выхватить у него из рук и сказать: да вы не умеете! дайте-ка мне; или остановиться возле постройки и ляпнуть хозяину, что потолок, кажется, слишком высок, комнаты чересчур просторны, а окна несоразмерно широки. Хоть ломай постройку и начинай все заново! Так уж у нас, понимаете ли, водится издавна, с сотворения мира. Мы уж с вами мир не перестроим, да и не обязаны это делать.
После такого вступления вы поймете, почему Эфроим Клоц, совершенно чужой мне человек, десятая вода на киселе, принялся следить за мной, разнюхивать, куда я хожу, и подставил-таки мне ножку. Он клялся, что сам сидел, как я ем трефное у «полковника» и курю в субботу. Чтоб ему, говорит, счастье так видеть в своем доме! Чтоб ему, говорит, не дойти туда, куда он идет! А если он врет хоть на столечко, пусть ему самому, говорит, скривит рот, пусть у него глаза вылезут!
– Аминь, дай-то бог! – говорю я и получаю от отца затрещину, чтобы не дерзил. Но я, кажется, опережаю события – поставил на стол бульон раньше рыбы. А ведь я забыл вам рассказать, кто такой Эфроим Клоц, что собственно он собою представляет и как дело было.
На краю города, за мостом, жил некий Эфроим Клоц. Почему его прозвали Эфроим Клоц? Торговал он когда-то лесом, теперь он уже не торгует. С ним вышла история: выловили у него на складе бревно с чужим клеймом. Завязалось дело, пошло следствие, судебная волокита, еле-еле от тюрьмы ушел. С тех пор он вовсе бросил торговать, занялся общественными делами и всюду совал свой нос:
1 2 3
Ничего не понимаю. При чем тут Гершл бал-такса? И почему я должен ему рассказывать о лихорадке?
Через несколько недель я получил ответ на все мои недоуменные вопросы.
6
Гершл бал-такса (так звали его потому, что и он, и отец его, и дедушка от века владели мясной таксой, или иначе – держали на откупе коробочный сбор; это уж было традицией) был человек с круглым брюшком, рыжей бородкой, влажными глазами и широким белым лбом, – признак светлого ума. И он действительно слыл в местечке человеком просвещенным, образованным, знатоком библии и хорошим писцом. То есть почерк у него был замечательный; его письмо, говорят, составляло когда-то предмет гордости города. Ко всему прочему у него были деньги и единственная дочь, девочка с рыжими волосенками и влажными глазками – две капли воды Гершл балтакса. Имя ее было Эстер, а ласкательно ее звали «Флестер». Было это существо хрупкое, нежное, и нас, мальчишек из школы, она боялась пуще смерти, потому что мы надоедали ей, вечно дразнили ее, пели при встрече:
Эстер!
Флестер!
Девочка-девчонка,
Где твоя сестренка!
Казалось, ну что обидного в этих словах? Правда ведь, ничего! Но Флестер, как только услышит эту песенку, заткнет уши и убежит с плачем в дом, а там заберется в какой-нибудь закуток и потом несколько дней подряд не выходит на улицу.
Но это было давно, когда она была ребенком. Теперь она стала взрослой девицей, заплетает свои рыжие волосы в косичку и одевается, как невеста, по последней моде. Моей матери она всегда нравилась, мать не могла нахвалиться этой «тихой голубицей». Эстер иногда в субботу заходила к моей сестре Песе, но, завидев меня, становилась красней, чем она есть, и опускала глаза. А сестра Песя нарочно, бывало, подзовет меня, спросит что-либо, а сама смотрит нам обоим в глаза.
И был день, и стряслось оное событие. Является к нам в школу мой отец вместе с Гершлом балтаксой, а за ними плетется сват Шолом-Шахне, превеликий бедолага, человек с шестью пальцами на руке и курчавой черной бородой. Завидев таких гостей, учитель реб Зорах второпях напяливает на себя капоту и шапку, но от волнения у него одна пейса заезжает за ухо, шапка подворачивается, из-под нее торчит пол-ермолки, а одна щека ярко пылает. Можно было сразу догадаться, что тут что-то кроется, тем более что сват Шолом-Шахне в последнее время слишком уж зачастил к нам в школу; всякий раз вызывал учителя в сени, и там они подолгу простаивали вдвоем, перешептываясь, пожимали плечами, размахивали руками. Заканчивалось все это вздохом:
– Ну, что ж, не так, то этак! Раз суждено, значит сбудется. Разве можно все знать наперед?
Когда вошли гости, реб Зорах не знал, что ему делать, куда их посадить. Он схватил кухонную скамейку, на которой его старуха солит мясо, повертелся с ней по комнате, наконец поставил ее и сам же уселся на ней. Но тотчас вскочил, как ошпаренный, и, смутившись, ухватился за задний карман капоты, точно потерял сокровище какое-то.
– Вот скамейка, садитесь! – сунулся он к гостям.
– Ничего, ничего, сидите! – ответил отец. – Мы зашли к вам, реб Зорах, только на минуту; они хотят послушать моего мальчика… что-нибудь из библии.
И отец показывает на Гершла бал-таксу.
– Ох, пожалуйста, с удовольствием! Отчего бы и нет! – говорит учитель Зорах, хватает библию и подает ее Гершлу так, точно говорит при этом: «На тебе, и делай что хочешь».
Гершл бал-такса берет в руки книгу, как человек, знающий толк в этом деле, склоняет голову набок, зажмуривает один глаз, листает, листает и, наконец, указывает мне на первый стих из «Песни песней».
– Гм, «Песнь песней»? – говорит учитель с усмешкой, которая должна означать: «Эх ты! Трудней ничего не мог найти?»
– «Песнь песней», – отвечает ему Гершл балтакса, – это вовсе не такое плостое дело, как вы думаете. – Он не выговаривает букву «р». – «Песнь песней» – это надо понять!
– Безусловно, – вставляет с улыбочкой Шолом-Шахне.
Учитель кивает мне. Я подхожу к столу и, раскачиваясь, начинаю громко, с красивым напевом:
– Песнь песней, то есть всем песням песнь. Все песни сложил пророк, а эту – пророк пророков; все песни сложил мудрец, а эту – мудрец из мудрецов; все песни пел царь, а эту – царь царей.
Пою, а сам поглядываю на моих экзаминаторов и на каждом лице вижу другое выражение. У отца на лице гордость и удовлетворение; на лице учителя – боязнь и опасение, как бы я не запнулся и не наделал ошибок. Его губы шепчут вслед за мной каждое слово. Гершл бал-такса сидит, склонив голову несколько набок, – кончик рыжей бороды во рту, один глаз закрыт, другой уставился в потолок, – и слушает, как великий знаток. Сват Шолом-Шахне глаз с него не сводит. Он сидит, весь перегнувшись над столом, покачивается вместе со мной и, не в силах сдержаться, поминутно перебивает меня каким-нибудь возгласом, одобрительным смешком, покашливанием или взмахом двупалого пальца.
– Раз говорят, что он знает, – значит, знает!
Через несколько дней у нас состоялось торжество – били тарелки, и я оказался женихом единственной дочери Гершла балтаксы, маленькой Флестер.
7
Бывает, что человек в один день вырастает так, как другой не вырастет в десять лет. Став женихом, я сразу же почувствовал себя взрослым; как будто тот же, что и раньше, и все же не тот. От приятеля-мальчишки и до самого реб Зораха, все стали вдруг глядеть на меня с почтением – как-никак жених при часах! И отец перестал на меня кричать. А о порке и разговору не могло быть. Как это можно вдруг выпороть жениха с золотыми часами в кармане? Позор перед людьми и срам для себя! Правда, в школе у нас однажды высекли жениха, Элю, за то, что он катался на льду вместе со всеми мальчишками. Об этой истории болтал потом весь город. Невеста, проведав о случившемся, рыдала так долго, пока жениху не отослали обратно акт обручения. А жених Эля с горя и со стыда хотел было топиться, да река к тому времени замерзла.
Почти такая же беда случилась со мной. Но причиной были не розги и не катанье на льду, а скрипка.
Дело было так.
Частым гостем в нашей винной лавочке был капельмейстер Чечек, которого мы звали «пан полковник». Это был здоровенный дядька, с большой окладистой бородой, со страшными бровями. Говорил он на каком-то чудном диалекте – помеси нескольких языков. Во время разговора водил бровями вверх и вниз. Когда он опускал брови, лицо его становилось мрачным, как ночь; когда поднимал, лицо делалось светлым, как день, потому что под его густыми бровями были голубые, добрые, улыбчивые глаза. Носил он мундир с золотыми пуговицами, поэтому-то мы его и прозвали полковником. У нас в лавчонке он был частым гостем не потому, что был горьким пьяницей, а только из-за того, что отец искусно готовил из изюма «лучшее добротное венгерское вино». Чечек был в восторге, не мог нахвалиться этим вином. Бывало, положит свою здоровенную ручищу отцу на плечо и говорит на своем странном наречии:
– Герр келермейстер! У тебя найлепший унгер-вейн. Нема таки винэ ин Будапешт! Перед богом!
Ко мне Чечек был особенно расположен, хвалил за то, что я учусь в школе, часто проверял мои знания, спрашивал, кто был Адам, кто Изак, а кто Джозеф.
– Иосиф, – говорю я, – Иосиф Праведный?
– Джозеф, – отвечает он.
– Иосиф, – поправляю я его снова.
– У нас Джозеф, у вас Иоджеф, – говорит он, потрепав меня по щеке. – Джозеф – Иоджеф – Джозеф – вшистко едно, ганц эгаль.
– Хи-хи-хи…
Я прячу лицо в кулак и смеюсь.
Но с тех пор как я сделался женихом, Чечек перестал обращаться со мной как с мальчишкой, стал разговаривать как с равным, рассказывал полковые истории, небылицы о музыкантах (пан полковник мог наговорить с три короба, да некому было его слушать).
Однажды он разговаривал со мной о музыке. И я его спросил:
– На каком инструменте играет пан полковник?
– А на вшистских инструментах, – отвечает он мне, поднимая брови.
– И на скрипке? – спрашиваю я, и он мне уже начинает представляться ангелом небесным.
– Заходи как-нибудь, – говорит он, – я тебе сыграю.
– Когда же я могу к вам прийти, пан полковник? Разве лишь в субботу. Но с условием: чтобы никто не знал. Обещаете?
– Перед богом! – говорит Чечек и вскидывает свои брови.
Чечек жил далеко-далеко за городом, в маленькой белой хатке, с малюсенькими оконцами и крашеными ставнями, с зеленым палисадником возле дома, откуда важно выглядывали высокие желтые подсолнухи. Наклоняя набок головки, они покачивались и будто звали меня: «Сюда к нам, паренек! Здесь свет божий приволен, свеж и душист. Здесь чудесно!..» И после душных, пыльных городских улиц, после шума, толчеи и гама в школе на самом деле тянет сюда – потому что здесь действительно чудесно; свет божий здесь приволен, свеж и душист! Хочется бегать, прыгать, кричать, петь; или броситься наземь, уткнуться лицом в пахучую зеленую траву. Увы, все это не для вас, еврейские дети! Желтые подсолнухи, веселые кочаны капусты, свежий воздух, душистая земля, ясное небо – нет, извините, этому на вашем мусоре не расти!..
Встретил меня большой черный кудлатый пес с огненно-красными глазами. Он набросился на меня с такой яростью, что я чуть на месте не помер. К счастью, он был на цепи. На мой крик Чечек без мундира выскочил из дому и стал ласково унимать собаку, и она вскоре угомонилась. Тогда Чечек взял меня за руку и подвел к черному псу, уверяя, что мне нечего его бояться, он не тронет. В доказательство смирности пса хозяин предложил мне самому погладить его. И тут же, не раздумывая, схватил мою руку и давай ею водить по спине зверины, обзывая его при этом странными кличками и ласково разговаривая. Черная бестия опустила хвост, нагнула свою собачью голову, облизнулась и кинула на меня искоса такой взглядец, который мог означать только одно: «Счастье твое, что пан здесь, не то ушел бы ты отсюда без руки…»
Оправившись от испуга, я, наконец, вошел с «паном полковником» в дом и остолбенел: все стены сверху донизу увешаны оружием, и на полу лежит шкура с головой льва или леопарда, с оскаленными острыми зубами. Впрочем, лев еще полбеды, все же мертвый лев. Но ружья, ружья!.. Мне было не до свежих слив и прекрасных яблок из собственного сада, которыми потчевал меня хозяин. Глаза мои не переставали перебегать со стены на стену. Лишь потом, когда Чечек вынул из красного футляра маленькую, кругленькую, пузатенькую скрипку, поднес ее к своей большой бороде, провел по ней несколько раз смычком в здоровенной руке и уже полились мелодии, – я забыл про черного пса, и про страшного льва, и про ружья на стенах. Я видел лишь большую, рассыпавшуюся по деке бороду Чечека, его густые насупленные брови, круглую, пузатенькую скрипку и пальцы, плясавшие по струнам с такой быстротой, что трудно было постигнуть: откуда у человека столько пальцев?
А потом исчез Чечек, исчезла рассыпавшаяся борода его, густые брови и чудесные пальцы, и я уже не вижу перед собой ничего. Слышу лишь пение, стоны, плач, какое-то всхлипывание, говор, воркование – чудесные звуки, каких никогда в своей жизни не слышал. Звуки сладостные, как мед, чистые, как елей, лились, лились мне прямо в сердце, и душа моя унеслась далеко-далеко отсюда, в иной мир, мир чистых звуков и песнопений.
– Гарбаты хцешь? – спросил вдруг Чечек, отложил скрипку и хлопнул меня по плечу.
Я точно с неба свалился.
С той поры я стал ходить каждую субботу после обеда к Чечеку слушать его игру на скрипке. Ходил уже смело, никого не боясь, и даже с черным псом подружился так, что он, завидев меня, издали вилял хвостом и порывался лизнуть мою руку. Но я ему этого никогда не разрешал. Будем лучше добрыми друзьями на расстоянии!
Дома ни одна душа не знала, где я провожу субботний день, – жених все-таки! Да и не узнали бы никогда, не случись со мною новое несчастье, которое и будет описано в главе девятой.
9
Казалось бы, кому какое дело, что паренек отправляется в субботу после обеда погулять несколько дальше обычного, за город, например? Неужели больше делать нечего, как следить за другими? Однако что толковать? Такова уж человеческая натура: приглядываться к своему ближнему, выискивать у него недостатки и давать советы! У нас могут, например, подойти к совершенно незнакомому человеку в синагоге, когда он молится, и поправить у него на лбу филактерии; или остановить его, когда он спешит по делу, чтобы сказать, что у него, кажется, подвернулась штанина; или указать на кого-нибудь пальцем так, что тот даже не поймет, что же ты собственно имеешь в виду: нос, бороду или шут его знает еще что; или когда человек пытается открыть какую-нибудь банку, коробку, выхватить у него из рук и сказать: да вы не умеете! дайте-ка мне; или остановиться возле постройки и ляпнуть хозяину, что потолок, кажется, слишком высок, комнаты чересчур просторны, а окна несоразмерно широки. Хоть ломай постройку и начинай все заново! Так уж у нас, понимаете ли, водится издавна, с сотворения мира. Мы уж с вами мир не перестроим, да и не обязаны это делать.
После такого вступления вы поймете, почему Эфроим Клоц, совершенно чужой мне человек, десятая вода на киселе, принялся следить за мной, разнюхивать, куда я хожу, и подставил-таки мне ножку. Он клялся, что сам сидел, как я ем трефное у «полковника» и курю в субботу. Чтоб ему, говорит, счастье так видеть в своем доме! Чтоб ему, говорит, не дойти туда, куда он идет! А если он врет хоть на столечко, пусть ему самому, говорит, скривит рот, пусть у него глаза вылезут!
– Аминь, дай-то бог! – говорю я и получаю от отца затрещину, чтобы не дерзил. Но я, кажется, опережаю события – поставил на стол бульон раньше рыбы. А ведь я забыл вам рассказать, кто такой Эфроим Клоц, что собственно он собою представляет и как дело было.
На краю города, за мостом, жил некий Эфроим Клоц. Почему его прозвали Эфроим Клоц? Торговал он когда-то лесом, теперь он уже не торгует. С ним вышла история: выловили у него на складе бревно с чужим клеймом. Завязалось дело, пошло следствие, судебная волокита, еле-еле от тюрьмы ушел. С тех пор он вовсе бросил торговать, занялся общественными делами и всюду совал свой нос:
1 2 3