https://wodolei.ru/catalog/kuhonnie_moyki/uglovie/
К любви, его последней любви…
Ему доставляло наслаждение само сочетание слов: последняя любовь. Он думал, они означают, что после этой девушки он никого уже не сможет полюбить, так сильно она его пленила. Он не знал, что смысл этих слов в другом. В том, что у него просто не осталось времени полюбить еще кого-то.
И у нее тоже не осталось времени кому-то еще задурить голову.
* * *
В коридоре захохотали – ну просто гомерически. Вернее сказать – заржали, словно там вдруг, откуда ни возьмись, возник полноценный жеребячий табун.
Алена Дмитриева оглянулась на дверь, осуждающе покачала головой и вновь повернулась к своей подруге. В глазах подруги тоска смешивалась с яростью. Тоску вызывало воспоминание о пропавшем Собакевиче. Ярость адресовалась жеребячьему табуну, бестактно заржавшему именно в ту минуту, когда Александрина (так звали подругу) рассказывала Алене, какой Собакевич был замечательный далматинец, какой умный, все понимающий, как он тонко чувствовал настроение хозяйки и как сердито лаял на Шурика, когда тот снова и снова ссорился с Настей. Шурик – это Александринин сын, которого она, приустав за двадцать пять лет воспитывать и перевоспитывать, мечтала пристроить за хорошую девушку. Настя из всех многочисленных Шурикиных девушек была самой лучшей, Александрина с дорогой душой благословила бы сыночка под венец, да ведь он опять показал свой вздорный нрав. Настя обиделась и убежала, хлопнув, само собой, дверью и присовокупив к сему клятву, что больше никогда-никогда-никогда ни ногой (ни левой, ни правой, ни обеими) шагу не сделает к Шурику. Александрина назвала сына старым дураком, и Собакевич звонко поддакнул, в смысле подгавкнул, поняв ее материнскую печаль, а Шурик топнул на него и сказал: «Заткнись, шавка чертова!», а Собакевич снова гавкнул и пошел в добрые руки Александрины, которую искренне считал не просто хозяйкой, а своей матерью, такой же, какой она была Шурику, и если в самом деле существует такая штука, как импринтинг,[1] то далматинец, несомненно, полагал себя человеком – таким же, как Александрина, – а если и удивлялся тому, что непохож на нее, то, наверное, не слишком, в смысле удивлялся не слишком, потому что длинный, мосластый, блондинистый и голубоглазый Шурик тоже мало напоминал свою изящную черноволосую и черноглазую маменьку. Шурик уродился весь в отца, ну и пес небось тоже считал, что и он со своими черными пятнами на белой шерсти – весь в отца, только не в Шурикиного, а в своего собственного, далматинского.
Бог его знает, что он там считал, Собакевич, но только никто так, как он, не умел успокоить Александрину и уверить ее в том, что все будет хорошо. И газету не закроют, а вот шиш этому кризису, врешь, не возьмешь, и Шурик женится на Насте, а если нет, то и ладно, глядишь, еще и получше Насти найдет, и Кирилл, давняя, вечная, можно сказать, неизбывная Александринина любовь, вдруг вывалится из гиперпространства с пылким, как встарь, поздравлением с днем рождения… И все это Собакевич умудрялся внушить Александрине, что характерно, не произнеся ни единого слова…
А теперь его нет. Он бесследно исчез. Канул в неизвестность во время прогулки. Александрина вчера утром спустила его с поводка, чтобы побегал на свободе, как делала это тысячу раз, Собакевич кинулся в кусты, как делал это тоже тысячу раз, – но к хозяйке не вернулся, а словно сквозь землю провалился. Такого прежде не бывало ни разу!
Уж Александрина искала, кричала, звала его до хрипоты, обошла все вокруг, заглянула под каждый кустик, она даже заявила в милицию, но бесполезно.
– Ну, он у вас кто? – спросил дежурный. – Кобель? А сейчас собачьи свадьбы, мой вон кобель аж с цепи рвется, за квартал сучек чуя. Что вы хотите, против природы не попрешь!
Александрина объяснила, что ее пес был во младенчестве кастрирован, а значит, зов природы вовсе не должен быть им услышан, ведь не слышал он его минувшие пять лет жизни.
– Кастрирован?! – ужаснулся дежурный. – Какая жестокость, лишить бессловесную животину естественных радостей жизни, какое варварство, женщина… Сердца у вас нет!
И отвернулся от Александрины, присовокупив, что ему работать надо, а не всякой ерундой заниматься.
Александрина не стала ему объяснять, что не сама она Собакевича лишила «естественных радостей жизни», а таким он был ей подарен. Она вообще больше ни слова не сказала. Схватилась за сердце – то самое, коего, по мнению дежурного, у нее не было, но которое отчаянно болело, – и ушла из отделения.
И пожаловаться, главное дело, оказалось совершенно некому! Шурик помирился с Настей (вот ведь не соврал Собакевич, все по его и вышло!) и последние дни жил у нее, пользуясь отъездом Настиной матери в командировку. Не желая мешать личному счастью сына, Александрина сама-одна отпечатала и расклеила по окрестностям объявления о пропаже далматинца с обещанием щедрого вознаграждения и указанием аж четырех своих телефонов: домашнего, редакционного, личного мобильного и мобильного корпоративного. Не сказать, что все они мертво молчали, особенно редакционный, однако ни один из звонков не имел отношения к судьбе бедного Собакевича.
Единственным светлым лучом в мрачной сплошной лихорадке буден явилось внезапное возникновение из гиперпространства давней-предавней Александрининой подруги Леночки, более известной как писательница-детективщица Алена Дмитриева (тут Собакевич малость дал маху: Кирилл так и не поздравил с днем рождения былую возлюбленную, зато Леночка объявилась), и только-только Александрина начала ей рассказывать про свое несчастье и слегка воскресать душой в дружеском искреннем Аленином сочувствии, как за дверью, вообразите себе, по-жеребячьи заржали! И снова, и опять, и еще раз!
– Ну, знаете! – возмущенно воскликнула Александрина. – Это уже ни в какие ворота! Ни в какие! – И, промаршировав к двери, распахнула ее настежь.
Полы ее роскошного черно-оранжевого пончо (отопление было в редакции никакое, а конец апреля в городе Ха выдался нынче чрезвычайно полосат по погодным условиям… как, впрочем, и всегда!) взвились, подобно крылам, и Алене за этими крылами не сразу удалось разглядеть, что ржущий табун оказался не столь уж велик, как можно было судить по исторгаемому им звуку, а состоял всего-навсего из двух молодчиков лет этак двадцати пяти, которые рассматривали газетную страницу, вертели ее так и сяк и выкрикивали на разные голоса:
– Прикольно!
– Забойно!
– Отпадно!
– Зашибись!
– Клево!
– Стремно!
– Ща сдохну! – и прочие дурацкие словечки, которыми в нынешнем обществе принято выражать полный восторг.
– Что тут происходит? – ледяным голосом вопросила Александрина, и гогот моментально и резко пошел на спад. – Чего ты ржешь, Герка, скажи на милость? Чего ты так гогочешь?!
– Извините, Александрина Богдановна, – произнес один из «жеребцов», наголо бритый, с серьгой-скобочкой в ухе и татуировками на мощных бицепсах (несмотря на лютый апрельский холод, он был в одной лишь кожаной жилетке и кожаных джинсах, ну ни дать ни взять байкер самого экстремального вида, а не сотрудник приличной краевой молодежной газеты!). – Извините. Это мы Венькин матерьяльчик обсуждаем, – и он кивнул на долговязого, бледного, тощего юнца тоже в серьге, но, вдобавок к сему, еще и с бабьим кукишем на затылке, в невероятных штанах с мотней ниже колен и в замшевой курточке с бесчисленным количеством бахромы, висевшей где надо и где не надо.
«Ну и репортер нынче пошел в городе Ха, – подумала консервативная Алена Дмитриева, – это же просто персонаж «Республики ШКИД», а не репортер!»
– Вернее, героиню оного, – уточнил «байкер» Герка. – Ну, ту самую знаменитую бизнесменшу-китаезу, которая со своей продавщицей на рынке на Амурском бульваре подралась. Знаете, как ее зовут на самом деле? Да вы, наверное, читали про эту историю?
Александрина Богдановна сузила свои и без того узкие, гуранские[2] черные глаза, метнула из них пару-тройку молний и выразилась в том смысле, что больно надо ей всякое дерьмо читать, положение зам главного редактора ее, конечно, ко многому обязывает, но не до такой же степени!
Алена ужаснулась. Она на месте Веньки жутко обиделась бы, может, даже кинула б на стол зам главного заявление об уходе… Однако местная молодежь, видимо, привыкла к безапелляционным манерам своей начальницы, а потому и глазом не моргнула.
– Знаете, как ее зовут? – не унимался Герка. – Нет, правда не знаете?!
Его темные, блестящие, влажные от веселых слез глаза перебегали с Александрины на Алену, и столько в его голосе было живой, юношеской, можно сказать, щенячьей, заразительной радости жизни, что писательница Дмитриева невольно улыбнулась в ответ. Вообще-то она относилась к байкерам настороженно (лет тридцать назад, в самой ранней юности, вернее, в детстве, на закрытом просмотре для интеллектуальной элиты – к оной принадлежали ее родители – она посмотрела фильм «The Born Losers» американского режиссера Фрэнка, в русском переводе звавшийся то «Рожденные неприкаянными», то «Подонки», – и навсегда, на всю жизнь, испугалась мрачных, разнузданных мотоциклистов… а детские страхи очень живучи), но этот парень был такой славный! И даже злая, взбешенная Александрина вдруг сменила гнев на милость, и если не улыбнулась, то хотя бы перестала метать в него черные молнии.
– Не знаем, успокойся, – молвила она устало. – Уже скажи скорей, как ее зовут, и перестань нарушать рабочую обстановку.
– Ее! Зовут! – отрывисто выкрикнул Герка, будто ставя после каждого слова восклицательный знак. – Эту! Китаезу! Зовут! Сунь! Банан! Понимаете?! СУНЬ БАНАН!!!
– Куда? – после некоторой паузы спросила озадаченная Александрина Богдановна, и вслед за этим редакция огласилась новым взрывом гомерического хохота репортеров, к которым присоединились и Алена Дмитриева, и выглянувшие на шум обитатели других кабинетов, и в конце концов сама Александрина. Она по природе своей вообще была чрезвычайно смешлива, а уж смех у нее был чудесный, хрустальный, изумленный и невероятно заразительный, так что теперь уже хохотали впокатуху, ну натурально валялись вообще все, в том числе и заглянувший на шум охранник, и уборщица, и сам главный редактор, важно-вальяжный мужчина, больше похожий на какого-нибудь губернатора, чем на журналиста.
Короче, участия в общем разнузданном веселье не принимали только коробки с бумагой для принтеров, нагроможденные в узком коридоре, а также поставленный на попа сломанный стол и пара-тройка компьютеров, то ли лишних, то ли тоже отживших свой век.
Впрочем, нет. Не смеялась еще какая-то женщина, возникшая в дверях редакции.
Она была высока ростом, чрезвычайно дебела и весьма экзотична – экзотична даже для города Ха, где всякого навидались по причине его близкого соседства с Китаем. То есть до такой степени необычно она выглядела, что сначала один хохотун к ней обернулся – и замер, и умолк, и не смог отвести глаз, потом – другой, третий… Итак, смех по поводу неведомой Сунь Банан постепенно стих, и все теперь с превеликим любопытством незнакомку разглядывали.
Лицо у нее было мелово-белым, густо набеленным и напудренным, неживым, неподвижным, словно маска. Черные-пречерные смоляные волосы были гладко зачесаны назад и, такое впечатление, чуточку подбриты у корней, потому что лоб казался очень высоким, чрезмерно высоким. Вообще лицо странной дамы напоминало качественно побеленную большую луну. По этой грунтовке она нарисовала маленькие, с булавочную головку, губы, кроваво-красные, словно у вампирицы, небольшие карминные пятнышки румянца на скулах, а также тонкие-претонкие, не толще волосинки, черные брови. На щеках прилеплены были две мушки: та, что на правой, – в форме зайца, а на левой – черепахи. Мушки были крошечные, но вырезаны с таким искусством, что даже по контуру зверька можно было с первого взгляда угадать, кто изображен. Кстати, мушки оказались не черные, как водилось некогда в Европе, а разноцветные: заяц – желтый, а черепашка – зеленая. Глаза у дамы были узкие, но так широко и щедро обведенные черным, что выглядели большими, круглыми и пугающими. Да еще зеленовато-фиолетовая обводка до самых бровей имела место быть… Создавалось впечатление изрядных фингалов, поставленных неизвестно кем. И невольно напрашивался вопрос: да отчего же никто не вызвал наряд милиции при виде этой не то сбежавшей из дома скорби шизоиды, не то бродячей вампирши?!
Одежда дамы тоже выглядела поразительно, но совершенно в ином плане. На ней было просторное пальто из тонкой, словно лайка, белой кожи, украшенное затейливым кожаным же кружевом и отделанное белым с черными кисточками мехом. Я не ручаюсь за всех остальных созерцателей загадочной особы, однако Алена Дмитриева такой мех видела прежде только на картинках, изображавших различных царствующих особ. Наверняка это был баснословный горностай! Кожаное пальто с горностаем – это звучит гордо, очень гордо, и изумление Алены по поводу странной дамы стало просто непомерным. Может, она, конечно, и вампирша, может, и душевнобольная, но нужды в деньгах явно не испытывает, а точнее, явно не знает, куда их девать.
Несусветное пальто дополнялось столь же несусветными белыми сапогами и сумкой из змеиной кожи – тоже белой.
От этих деталей Алена, раз к ним приковавшись, глаз не могла отвести. Не то чтобы она была таким уж выдающимся серпентологом, по-русски говоря – змееведом: по правде сказать, ничегошеньки в змеях не понимала и отродясь не отличила бы безобидного ужаку от ядовитой гадюки, а во Франции, близ криминальной деревни Мулен-ан-Тоннеруа,[3] даже как-то раз веревку, лежащую поперек дороги, приняла за змею и бежала от нее быстрее лани, быстрей, чем заяц от орла, – однако даже она знала, что белая змея – существо уникальное. Не зря же в фольклоре многих народов (вот уж в чем в чем, а в фольклоре писательница Дмитриева была изрядно искушена!
1 2 3 4 5