https://wodolei.ru/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я как раз завтра собрался к Феичу съездить. Он меня обещал свести с сестрами – там же монастырь женский восстанавливается, и старые фрески в часовне нужно отреставрировать. Хороший заказ, просто клад! Феич говорит, надо шустрить, потому что уже тянется к монастырю очередная рука Москвы...
– Такие руки надо рубить! – категорично заявила Алёна. – Так ты возьмешь меня завтра в Падежино?
– Тебе что, для нового романа герой-знахарь нужен? – весело предположил Леший.
– Мне лечиться нужно, – грустно сказала Алёна и поведала историю своего несчастного травмированного тазобедренного сустава.
– Ну что ж, – резюмировал Леший, который был схож со своей «двоюродной сестрой» в том, что не любил долго ходить вокруг да около, – тогда завтра в одиннадцать выезжаем.
В результате они выехали без двадцати десять.
В смысле без двадцать.

Из записок Вассиана Хмурова
Что рассказал дядька Софрон

Когда я начал перечитывать свои записки, сделанные в ночлежке, где обитал Софрон Змейнов, то ужаснулся. Писал, кое-как умостив блокнот на коленке, не замечая, когда ломался карандаш, писал почти вслепую, стремясь как можно более точно зафиксировать неудобьсказуемую, неудобьчитаемую речь Софрона... Разумеется, у любого читателя от его рассказа встали бы волосы дыбом. Мне пришлось взять на себя редакторский труд и обработать повествование. Зачастую это означало – поправить, очистить от забубенного мата, который срывался с уст спившегося Софрона так же легко, как божба. Но порой это означало – выхолостить, ибо мне не всегда удавалось сохранить своеобразие его живой речи. Потом, прочитав свою работу, я не всегда оставался доволен, поскольку слишком сильно было здесь литературное влияние моей образованности и начитанности, мне не всегда удавалось сберечь перлы словесности, образной речи приамурцев, которыми так блистал Софрон. Именно поэтому я веду повествование не от первого, а от третьего лица. Кое-что изложил очень вольно, кое-что приписал от себя: особенно если речь шла о размышлениях Максима. Он, странный человек, казался мне чем-то очень близок, ведь был не простолюдином, а человеком моего круга... может быть, мы могли бы с ним даже сдружиться, если бы он не пал от руки разъяренного Софрона. Наверное, останься Максим жив, он сам мог бы написать историю своего фантастического бегства с каторги и сделал бы это куда лучше меня... однако мстительность Софрона не оставила ему такой возможности, и история его жизни и смерти попала в мои не слишком умелые и, возможно, не слишком-то деликатные руки. Но что сделано, то сделано – и теперь я смогу предложить вниманию любого заинтересованного человека историю, вполне достойную пера Фенимора Купера и еще более романтического Майн Рида, но ставшую предметом моей обработки и... ставшую для меня тем путеводным клубком, который, очень может статься, приведет меня и любого другого, кто ее прочтет, к гибели.
Итак, вот то, что поведал мне Софрон Прокофьев по прозвищу Змейнов.
«Софрон часто подсматривал, как они разбирают золото. Вокруг отвалов стояла охрана, но ему все это было нипочем. Стражники стерегли тайгу – они не глядели на лотки, на руки старателей, старательно осматривавших каждый осколок кремня, а зачем-то глазели на вершины деревьев, как если бы хунхузы или русские разбойники обратились птицами небесными и намеревались налететь на прииск, аки черны вороны на добычу... Но никто и головы не поворачивал в сторону небольшого холма, поросшего шиповником.
А в том холме с противоположной, таежной, стороны имелся подземный ход – давний, невесть кем и когда прорытый. Может, маньчжурами – только не теми, что приходили раньше к нашему поселку с другой стороны Амура и кричали на разные голоса, предлагая муку, буду[1] и кирпичный чай[2] в обмен на «селебеленый денга, а медный тоже белем», что означало: им нужны серебряные деньги, но они согласны и на медные. Софрон всегда удивлялся, отчего маньчжуры столь дивно любят пятаки, отчего держать в руках медную монету для них такая великая радость. К серебру относились с превеликой почтительностью, а бумажных денег не брали – не понимали той силы, какая в них заключалась. Гольды[3], напротив, пятиалтынных боялись: «Покажи, сколько их приведется на чальковой!» – просили растерянно. Для них главной русской деньгой был чолковой, целковый, но сосчитать самостоятельно, сколько в него входит «селебела» или меди, гольды были не в силах, оттого их порою безбожно обдуривали переселенцы. Маньчжуров небось не обдуришь!
Маньчжуры теперь ушли от русского берега, вместо них кирпичный чай привозят русские скороспелые купцы и деньги за все дерут нестерпимые: чай по два рубля за кирпич покупали! А сельчанам без него, как без рук: и привыкли, и сытный он, особенно с молоком, по-гурански[4]. Конечно, совсем уж как гураны, с маслом и солью, русские чай не пьют, гребуют, как здесь говорят, то есть брезгуют, а все ж чаем живут так же, как и хлебушком. Да, совсем другая жизнь была, когда его задешево маньчжуры привозили...
Вообще деньги они уже позднее брать стали, когда пообзавелись русским барахлишком, а поначалу отдавали чай и буду за сущую мелочь: старый, чуть годный полушубок, платок рваный, всякую негодную лопатинку брали – и не обижались сами, не обижали и тех, с кем совершали мену. А потом маньчжуры все ж обиделись, да накрепко.
У них на утесе, называемом Сахалян-Ула, стояла ропать – или кумирня, молельный их дом. Приносили они там жертвы камням, а позади была как бы моленная – дощатый балаган, ничего особенного. Русское начальство пожелало поставить тут крест – как знак, что здесь, в глубине от берега, военный пост стоит. Ну а кресту никак не ужиться с какой-то шаманской молельней – и сломали ее. Маньчжуры, как про то узнали, пришли зимой и начали ее снова строить. Тогда от станции назначено было двадцать человек: и казаков, и солдат-«сынков»[5], чтобы разломать, сжечь, строиться не дать. Маньчжуры свою кумирню опять стали ладить, да тож дощатую – ее легко было вдругорядь сломать. Ну что ж, после того маньчжуры отступились: не только бросили строить, но и вовсе от берега ушли. Вместо них зачастили русские купцы. Ну и гольды со всей рыбой, икрой. Гольды – и вместе с ними Тати...
Стоило Софрону подумать про Тати, так его словно кипятком ошпарило. «Что ж я тут попусту сижу, мечтаю, время трачу? – подумал испуганно. – Она мне что велела сделать: Максима непременно увидать и знак ему подать, а я... а я словно старик, который одними воспоминаниями живет. Так меня Тати называет, когда сердится. А что, я и вправду люблю вспоминать. Светлые памятки – милое дело, великая радость! Но Тати, стоит ей услышать от меня: «А помнишь, как мы с тобой встретились?» – прямо из себя выходит. «Памятками тот живет, у кого настоящего нет, – злится она, – у кого одно прошлое осталось. А у нас с тобой и настоящее есть, и будущее. А ты невесть о чем думаешь, словно жертвы прошлому приносишь. Настоящее обидится, будущее рассердится – прочь уйдут, останешься неудачником, вот и состаришься прежде времени, словно обезножевший старик!»
Так говорит Тати, когда сердится, а Софрону слышится в этих ее словах: «Уйду от тебя... к другому уйду...»
Даже думать об таком Софрону нестерпимо – до сердечной боли, до смертной муки. Удача его – Тати. Что ему удача без Тати?! Покинет она Софрона – ему и стариком становиться без надобности, просто так вот сразу ложись да и помирай.
Значит, надо с мыслями собраться, велел он себе. Значит, нельзя растекаться по сторонам мыслями. Вот о чем он думал только что? О том, что подземный ход, через который он пробирается к прииску, прорыли не те маньчжуры, которые возили русским переселенцам чай и строили дощатую кумирню, а их воинственные предки, некогда державшие в страхе все окрестные племена – и смирных гольдов, и задиристых, драчливых гиляков. А заодно они цапались с первыми поселившимися в тех краях русскими – разбойными землепроходцами.
Никому не известно, для чего они соорудили ход, почему укрепили его лиственницей. Проходя им, Софрон касался плечами столбов, которые поддерживают свод, и не боялся, что он обрушится, ведь лиственница – вечное дерево. Для всего годное, только не для колодцев. Отец рассказывал: когда переселенцы только пришли на Амур, кто-то взял да и срубил лиственничный колодец. Вода в нем была дивно чиста, но на вкус невыносима: слишком смолиста, горька. Колодец до сих пор стоит на окраине станицы, но воду из него даже скотина не пьет, и для полива ее тоже не берут. Но лиственничный сруб не скоро обветшает.
Эх, опять мысли Софрона в сторону вильнули... А ведь Тати велела найти Максима.
Ну, это нетрудно – найти его. Он не потеряется и среди сотни других, не то что среди десятка. Высокий, приметный, с умным, насмешливым лицом, даром что бородой зарос, как все, что одет в такие же лохмотья, как остальные, ходит, подобно им, росомахою[6], – все же за версту его выделишь! В этой партии, которая золото роет на Кремневом ручье, он один такой – не просто с умом, но и с господским воспитанием, с настоящим образованием. Прочие ворюги да убийцы – голь перекатная с бору по сосенке. Максим почище других. Тяжко ему среди них. Опасное место Кремневый прииск, да и все приамурские места – не лучше. Потому что доброго человека сюда не пришлют. Хотя и мирным переселенцам тоже палец в рот не клади. Где села покрупней, где военные посты вроде Хабаровки, где солдат много, чтобы народишко в острастке держать, – там еще туда-сюда, в страхе живут люди, остепененно, а тут, в отдаленной местности...
Ладно, если все так пойдет, как задумал Максим, как наколдовала Тати, глядишь, все и обойдется, в другие места перебраться удастся, другой жизнью пожить – вольной, привольной, богатой, светлой и чистой... Размечтался Софрон, да тут же и спохватился: опять он подумал этим словом – наколдовала. Хорошо, что Тати не слышит! Она сердится, не велит так говорить. Надо говорить – нашаманила. Тати ведь из рода шаманов, из рода Актанка. Это род тигров, все женщины у них – особые, вещие. Мужчины почитай все в шаманы идут, а женщины вещуют и им помогают. Все здесь по воле предка-тигра делается. Мать Тати была их шаманским сообществом отвергнута, когда переночевала с каким-то захожим маньчжуром, но Тати переняла ее умения. Понятное дело, раз она от маньчжура зачата, никто, кроме Софрона, в ее вещие умения не верит, думают, она лишь на то годится, чтобы самые простые женские дела делать: детей рожать да юколу вялить...
Насмотрелся Софрон на жизнь гольдов. Ведь русские переселенцы устроились близ их стойбища, когда искали место для того, чтобы обосноваться наконец на этом красивом, высоком берегу. Кругом тайга-глухомань, а тут обжито. Хоть и вовсе чужой народ, а все же люди, значит, в соседстве с ними будет веселей.
Обычно гольдское стойбище невелико – от четырех до двенадцати юрт, – а здесь их стояло больше двадцати. И зимники, жилища, обмазанные глиной, позади села, по уступам сопок, разбросались, и летники берестяные (их можно снимать и переносить на новое место, если оно окажется более удачливым для охоты и рыбалки) вышли вперед, по песчаным и каменистым отмелям, впереди селения. Потом Софрон видел другие гольдские селения – все они похожи одно на другое как две капли воды, даже в мельчайших подробностях и в обстановке, все эти Бельго, Джооми, Хунгари, Цянка и другие. Впереди всякой гольдской деревни поблизости от воды обычно увидишь большие и частые ряды мелких кольев. На перекладины их гольды вешают свою юколу – ремни и ленты, вырезанные из пойманной на зиму рыбы.
Ох, и красиво в гольдском стойбище, когда рыба на нерест идет, когда ее на кольях кругом сушат – она вся красная, с золотистой кожурой, а калуга[7] – бело-золотистая с кожурой коричневато-золотой, – и кажется, что среди лета вдруг осень наступила, потому что осень здесь яркая и разноцветная, не чета той, что в России. Софрон, конечно, не помнил, какова она там, на родимой его Нижегородчине, однако б?ольшие сказывали, мол, точно побледней, чем амурская...
Да и что же, что побледней? Там все же родина, куда Софрон так хочет попасть, что все бы за то отдал. Невмоготу ему больше смотреть на глиняные гольдские юрты с широкими окнами, затянутыми бумагой вместо стекол, где вместо печей – глиняные горнушки с горячими угольями. Нет, ничего не имеет он против самих гольдов, он ведь даже и жену из них взял себе, а все же хочется другого вокруг себя. Он, сколько себя помнит, сколько рос, все во сне видел ту нижегородскую деревню, и лес, и двор, и корову, и покосившуюся избу... Там все другое, тихое, и даже ветры дуют тише, не несутся ураганами, дожди не льются тайфунами. Там змеи все в леса ушли, там такого не бывает, как мать рассказывала: когда пришли на Амур, стали балаганы ставить, а он, Софронка мал?ой, один на припеке сидел, и вдруг видят б?ольшие – вокруг парнишки словно бы пестрая веревка обвилась. Какая такая веревка, думают? Глядь-поглядь – а то змеюка, а никакая не веревка. Отец пошел на нее с топором, а она голову вскинула, зашипела, да как кинется на него! Цапнула зубом – ладно, что за ичиг[8], – и порскнула в траву, канула. А Прокофьевых с тех пор стали кликать – Змейновы.
Ну и ладно. Софрону, когда подрос и узнал, почему, что да как, даже и нравилось прозвище. А то все кругом Ивановы, да Шамшурины, да Прокофьевы. Одно и то же, куда ни плюнь. А он – Змейнов.
И чем плохо? Змей в лесу – жуть. Ну, потом-то, когда прииск заработал, когда каторжан – варнаков по-здешнему – нагнали, их стало чуть поменьше, ушли от греха подалее, но и тогда, и после ни одна Софрона или домашних не тронула. Тати вообще говорила, что теперь он не только от змеиного, но и от всякого земного яда заговорен, потому что змея есть тварь земная и со всеми ее ядами, в том числе травчатыми, в родстве.
Софрон, когда с Тати повстречался, еще пуще свою новую фамилию зауважал. Покровитель Тати – тигр. Его – змея. У кого еще такое есть? А ни у кого.
1 2 3 4 5


А-П

П-Я