экран под раковину
все они равно были скованы цепями грехов своих, и каждому воздалось по заслугам, но без справедливости, ибо не праведно возмездие всякое, кроме божьего, а оно — слепо и, увы, разит мимо…
Глаза его тоже ослепли от слез, сердце надрывалось от боли — дорогую плату вносим мы за предвидение, ибо истина бесценна! — и, словно в награду, открылась ему еще одна картина, которая пролила елей на его истерзанную душу, и зарубцевала раны сердца, и укрепила его, и дала силы смотреть на мир, где он пока еще жил, и говорить с теми, кто еще был рядом, и даже.., лукавить, ибо именно лукавство было первейшим свойством натуры Алексашки Меншикова.
Он медленно приблизился к Маше, которую князь Федор боялся выпустить из объятий хотя бы на мгновение, взглянул в ее прекрасные, влажные, виноватые от счастья глаза — и преклонил пред нею колени. Суровым жестом остановил этих ненаглядных чад своих, смущенно бросившихся поднимать его, и вымолвил:
— Теперь ведаю — вы уйдете отсюда вдвоем. О нас не беспокойтесь: два года, что остались до помилования, Александр с Александрою как-нибудь вытерпят… «Мой же век измерен», — этого он не сказал, только подумал, и продолжал:
— Ежели хочешь ты, чтобы жил я здесь спокойно, не терзаясь совестью («Последние дни», — добавил он мысленно), молю тебя как о величайшей милости… — Он перевел дыхание и произнес прерывисто, словно задыхался от слез:
— Молю тебя нарушить свой обет. А я отмолю, отмолю твой грех.., я построю церковь, и господь простит тебе, что ради отца ты согрешила. Простит, я знаю!
Он склонил голову, чтобы не видеть исступленной любви в Машиных глазах — это лишало его сил, а они еще пригодятся.
— Батюшка, клянусь.., да я для тебя хоть на плаху… что там грех… — едва смогла пролепетать Маша, и камень свалился с плеч отца.
Меншиков вскочил, благодаря бога, что глаза Машины сейчас отуманены слезами и она не видит молниеносно-быстрых взглядов, которыми обменялись ее муж и отец. Взор Федора выражал преклонение и печаль, ибо он многое способен был видеть духовными очами и слышал даже неизреченное, ну а Меншиков приказал ему молчать и слепо подчиняться.
— Но как же? — снова забеспокоилась Маша, внезапно осознав, какие последствия повлечет за собой ее согласие исполнить волю отца. — Брат с сестрой не простят мне вовеки свободы, гнев великий я на тебя навлеку. Мало, если будет всего лишь погоня за нами да суровое дознание, — как проведают про мое бегство в столице, не замедлят сжить тебя со свету!
— Во всем ты права, моя разумница! — Рука отца легонько, ласково подергала ее за косу, как в детстве. — И что брат с сестрой — твои завистники, ненавистники твои, и что кары ждут нас немилостивые. Но я знаю, что должно сделать, дабы целы были овцы и сыты все лютые волки. — Он помолчал, хитро глянул в настороженное лицо князя Федора, потом в Машино — покорное, детское, милое — и сказал, как выстрелил:
— Ты для сего должна умереть!
Глава 14
Прощальный взор
Гробы вы, гробы!
Предвечные наши домы!
Сколько нам ни жити,
Вас не миновати!
Тела наши пойдут
Во сырую землю —
Земле на преданье,
Червям на точенье.
Души наши пойдут
По своим по местам…
Баламучиха приостановилась перевести дыхание и с великим трудом удержала на сморщенном лице скорбное выражение, которое так и норовило, словно тяжелая, плохо закрепленная маска, свалиться под ноги.
Все вышло по ее посулам! Говорила она, что этой дерзкой девке недолго топтать травушку-муравушку — так и содеялось. И безразлично, сгубила ее кручина зеленая, желтая, черная ли — сгубила-таки, и весь сказ!
Противоречивые чувства раздирали старушечью душу. Конечно, первое, что подумала Баламучиха, прослышав о внезапной кончине Марии Меншиковой, — девка руки на себя наложила. Однако никаких признаков сего не нашли ни воевода, ни причт . А то каково поторжествовала бы старая знахарка, когда сволокли б сию гордячку на божедомки, свалили в жальник… И уж при ближайшем неурожае, засухе, наводнении или другом бедствии Баламучиха позаботилась бы, чтобы именно ее мертвое тело растревоженные березовцы выгребли из могилы и бросили на растерзание хищным птицам и зверью, ибо вообще погребение заложного покойника неугодно небесам. Но, увы, на сию возможность ничто не указывало. Улеглась девка вечером спать, стеная и охая, а наутро домашние глядь — она уже и закоченела… Ну что ж, умерла так умерла. Милосерд оказался к ней господь сверх всякой меры.
В «пристойной смерти» рабы божьей Марьи была и хорошая сторона. Самоубийцу сволокли бы на жальник втихаря, и не появилось бы у Баламучихи, единственной настоящей плакальщицы в Березове (это был ее законный хлеб, как и знахарство!), возможности откричать-отвопить вволю, отвести душу в кликушеских завываниях, на которые она была величайшая мастерица.
Вот и сейчас: идя обочь похоронного шествия с распущенными волосами и нарочно искаженным лицом, она кривлялась и вопила, то громко вскрикивая и заливаясь плачевными причетами, то заводила тихим писклявым голосом, то вдруг умолкала — и затягивала снова:
Уж день за днем как река течет,
Лето красное от нас удаляется,
Девица-красавица в сыру землю зарывается.
Как дождиночки уходят в белый песок,
Как снежиночки тают над костром,
Как солнышко за облачко теряется,
Так же девица от нас да укрывается!
Как светел месяц поутру закатается,
Как часта звезда стерялась поднебесная,
Улетела ты, бедная лебедушка,
На иное, безвестное житьице!
Баламучиха вопила, а все, все, шедшие за гробом с зажженными свечами в руках, внимали ей и в лад с ее причитаниями то тихо вздыхали, то разражались рыданиями.
Но еще одно обстоятельство несколько омрачало вдохновение старой плачеи: обычай был не исполнен, гроб с покойницей не простоял положенных трех дней, пока душа, покинувшая тело, еще не рассталась с местом земных своих странствий — ведь в продолжение трех дней витает она вокруг оставленного ею праха, то голубем вьется вблизи покойникова дома, то мерцающим огоньком дрожит ночью над кровлею, то белой бабочкой бьется в окно. По летнему, необычайно жаркому времени пришлось хоронить Марью Меншикову тотчас же к вечеру, и чуткий нос Баламучихи напрасно старался уловить сладостный для нее запах тления. Она так старательно принюхивалась, что молчание ее затянулось, и печальный, дребезжащий басок старого священника тут же заполнил пространство тишины:
— Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, поми-илуй нас!..
Вот и дошли до кладбища — оно было на задах церкви, слишком близко, на взгляд Баламучихи.
Старуха едва не руками зажимала рот: так и подмывало еще покричать по новопреставленной рабе божией Марье, однако ее роль пока что была закончена.
Вот начнут опускать гроб в могилу — тогда уж…
Деревянную домовину поставили возле свежевырытой ямы. Подняли, по обычаю, крышку, и бледное, изможденное лицо упокоившейся красавицы открылось всякому взору. Белый саван казался не белее ее воскового лица, а слабый трепет свечи налагал легкие тени в уголках губ, от чего казалось, что они вот-вот дрогнут в улыбке.
Кадило качалось над гробом, сладкий ладанный чад дурманил голову…
Пришло время последнего целованья, однако и сам Меншиков, и дочь, и сын его только низко поклонились покойнице, не сделав даже приличной попытки коснуться охладелого лба. Баламучиха недовольно поджала губы. Экая богохульная причуда! Якобы накануне вечером, словно предчувствуя скорую кончину, Мария обмолвилась, чтобы, когда умрет, никто из живых не касался бы ее чела губами. Девка и сама не знала, что сие станет ее последней волей, которая пошла вразрез с обычаем. Баламучиха, прослышав о сем, подняла было крик, но никто из высокомерных изгнанников ее и слушать не стал. Не то чтобы знахарка так уж хотела расцеловать надменную девку в последний раз, однако она всегда испытывала почти плотское наслаждение, когда ее сухие, сморщенные, зажившиеся на этом свете губы касались ледяного, мертвого лба человека, бывшего гораздо моложе ее, тем более — красивой девушки.
Это последнее целованье было для Баламучихи, которая не одну душу свела во гроб своим врачеванием, мгновением наивысшего торжества смерти над жизнью, и вот теперь ее намеревались лишить этой радости!
Приняв подчеркнуто смиренный вид, она дождалась своей очереди склониться перед гробом, но тут, изобразив, будто оскользнулась на сырой земле, всем телом подалась вперед. Еще миг — и не только губы, но и все лицо ее уткнулось бы в чело покойницы!.. Однако Меншиков зорко блюл последнюю волю дочери: с невероятным проворством он успел схватить Баламучиху за край старенькой кацавейки и рванул. Ветхая ткань затрещала, поползла — но выдержала, и Баламучиха на какое-то мгновение повисла в его сильных руках, а потом была отброшена от гроба таким толчком, что лишь чудом удержалась на ногах и не оказалась в могиле еще прежде ее законной обитательницы.
Еле переводя дух, она ожгла Меншикова взглядом, исполненным лютой ненависти. «Ну, ты попомнишь меня, попомнишь…» — бились ядовитые мысли, и вдруг смутная картина явилась ее воспаленному воображению: лежит на постели этот государев преступник при последнем издыхании, задыхается, глаза налиты кровью, тьма смертная в глазах, но спасти его еще можно: надо лишь отворить жилы ручные и пустить страдальцу кровь, однако в Березове никто сделать сего не способен, кроме нее, Баламучихи, а она-то.., она сего делать не станет, и одр станет гробом сему нечестивцу! .
Даже подумать об этом было приятно, и Баламучиха обрела прежние силы. Тем временем священник крестообразно бросил на уже опущенный в могилу гроб горсть земли, полил елей и посыпал пепел от кадила:
— Помяни, боже наш, в вере и надежде живота вечного, преставленную рабу твою, сестру нашу Марию, и, яко благ и человеколюбец, отпущай ея грехи и потребляй не правды, ослаби, остави и прости все вольные ее согрешения и невольные, избави ея вечные муки и огня геенского и даруй ей причастие и наслаждение вечных твоих благих, уготованным любящим тя!..
Застучали комья земли по крышке гроба: сначала громко, потом тише, потом вовсе неслышно, и скоро могилка была засыпана вся.
Все подходили, кланялись в пояс, отведывали кутьи. Баламучиху просто-таки из стороны в сторону поводило от злости: ей-то теперь приблизиться к угощенью было никак невозможно! Только и оставалось, что, согнувшись в три погибели за потемнелым от дождей, покосившимся крестом на дальней могилке, смотреть, как расходится народ.
Скоро над влажным холмиком остались трое: отец, брат и сестра упокойницы. Девочка тихо плакала, брат был мрачен; старик — и того мрачнее, едва на ногах держался, хотя весь обряд вынес спокойно. В последний раз припав к могилке, наконец ушли и Меншиковы. Теперь можно было и Баламучихе выбираться из своего укрытия. Она решила все-таки пойти на поминки: упустить даровое угощение, а главное, еще одну возможность позлорадствовать, было свыше ее сил.
Дождавшись, пока отдалились на приличное расстояние Меншиковы и еще один какой-то задержавшийся на кладбище человек (Баламучиха прежде видела его в Березове, хотя он был не здешний, а, по слухам, подручный какого-то промышленника, жившего в тайге), старуха засеменила было меж могил, как вдруг дробный топот заставил ее оглянуться и замереть…
* * *
От околицы, по вытоптанному выгону, бежало стадо оленей. Неслись как угорелые, однако ж, чем ближе подбегали к погосту, тем медленнее передвигали проворными ногами, тише били в землю копытами.
И вот они вступили на кладбище. Чудилось, серая река ручейками растекается меж земляными холмиками.
— Кыш! Кыш! — всплеснула руками Баламучиха, да осеклась: олени не топтали могил, не валили крестов — бродили туда-сюда, словно в растерянности, изредка озираясь на своего вожака, который сразу подошел к свежезасыпанному холмику, где упокоилась новопреставленная раба божия Мария, и стал там, вытянув голову, увенчанную короною великолепных рогов.
Ноздри его вздрагивали, бархатистые губы чуть касались сырой земли. Казалось, он трепетно ищет что-то: пытается почуять чей-то запах, услышать чей-то зов…
Олени притихли, остановились — смотрели на своего вожака: у всех морды вытянуты, глаза полузакрыты, ноздри дрожат…
И вдруг волнение охватило их — всех разом. Дрожь прошла по серым телам, глаза исполнились ужаса!
Вожак-олень гневно ударил в землю копытом, вскинул гордую голову, издал короткий призывный клич.
Наклонил голову набок, словно прислушиваясь, — но никто не отозвался… Протяжный, мучительный рев огласил округу, вожак-олень пал на колени, положил тяжелую голову на могильный холм, а из прекрасных, зеркальных глаз его медленно выкатилась тяжелая, прозрачная слеза.
Баламучиха содрогнулась. Пусть не душа у нее была, а душонка, но все ж вещая, и происходящее заставило ее исполниться трепетного ужаса. Все, что она видела, было необъяснимым, пугающим — и надрывало старческое сердце, которое, чудилось, уже ничто не могло уязвить. Ноги у нее подгибались, однако она, чуть ли не волоком, все же выволокла себя с кладбища, благо олени не обратили на нее ни малого внимания.
Оказавшись от них подальше, подобрала подол, изготовясь ринуться прочь как можно скорее, но напоследок все же оглянулась.
Олени сгрудились вокруг могилки Марии Меншиковой и тихо, бережно касались комьев земли своими влажными бархатистыми губами. Глаза их выражали покорное недоумение, как если бы животные никак не могли понять, почему, ну почему никто не отзывается на их настойчивые зовы.
Молодая важенка приблизилась к вожаку, положила точеную голову на его круп, закрыла глаза…
Он не шелохнулся.
Потом все олени ушли с кладбища, а вожак долго еще оставался у могилы.
* * *
Сгущались сумерки.
Савка скатился по каменистой осыпи под берег.
Обдирал ладони и рисковал ноги переломать, но идти к дому привычной тропой не было никакого терпения.
Грохот он поднял такой, что, верно, перепугал обитателей жилища: откинулась шкура, заградившая вход, и оттуда показалось дуло ружья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
Глаза его тоже ослепли от слез, сердце надрывалось от боли — дорогую плату вносим мы за предвидение, ибо истина бесценна! — и, словно в награду, открылась ему еще одна картина, которая пролила елей на его истерзанную душу, и зарубцевала раны сердца, и укрепила его, и дала силы смотреть на мир, где он пока еще жил, и говорить с теми, кто еще был рядом, и даже.., лукавить, ибо именно лукавство было первейшим свойством натуры Алексашки Меншикова.
Он медленно приблизился к Маше, которую князь Федор боялся выпустить из объятий хотя бы на мгновение, взглянул в ее прекрасные, влажные, виноватые от счастья глаза — и преклонил пред нею колени. Суровым жестом остановил этих ненаглядных чад своих, смущенно бросившихся поднимать его, и вымолвил:
— Теперь ведаю — вы уйдете отсюда вдвоем. О нас не беспокойтесь: два года, что остались до помилования, Александр с Александрою как-нибудь вытерпят… «Мой же век измерен», — этого он не сказал, только подумал, и продолжал:
— Ежели хочешь ты, чтобы жил я здесь спокойно, не терзаясь совестью («Последние дни», — добавил он мысленно), молю тебя как о величайшей милости… — Он перевел дыхание и произнес прерывисто, словно задыхался от слез:
— Молю тебя нарушить свой обет. А я отмолю, отмолю твой грех.., я построю церковь, и господь простит тебе, что ради отца ты согрешила. Простит, я знаю!
Он склонил голову, чтобы не видеть исступленной любви в Машиных глазах — это лишало его сил, а они еще пригодятся.
— Батюшка, клянусь.., да я для тебя хоть на плаху… что там грех… — едва смогла пролепетать Маша, и камень свалился с плеч отца.
Меншиков вскочил, благодаря бога, что глаза Машины сейчас отуманены слезами и она не видит молниеносно-быстрых взглядов, которыми обменялись ее муж и отец. Взор Федора выражал преклонение и печаль, ибо он многое способен был видеть духовными очами и слышал даже неизреченное, ну а Меншиков приказал ему молчать и слепо подчиняться.
— Но как же? — снова забеспокоилась Маша, внезапно осознав, какие последствия повлечет за собой ее согласие исполнить волю отца. — Брат с сестрой не простят мне вовеки свободы, гнев великий я на тебя навлеку. Мало, если будет всего лишь погоня за нами да суровое дознание, — как проведают про мое бегство в столице, не замедлят сжить тебя со свету!
— Во всем ты права, моя разумница! — Рука отца легонько, ласково подергала ее за косу, как в детстве. — И что брат с сестрой — твои завистники, ненавистники твои, и что кары ждут нас немилостивые. Но я знаю, что должно сделать, дабы целы были овцы и сыты все лютые волки. — Он помолчал, хитро глянул в настороженное лицо князя Федора, потом в Машино — покорное, детское, милое — и сказал, как выстрелил:
— Ты для сего должна умереть!
Глава 14
Прощальный взор
Гробы вы, гробы!
Предвечные наши домы!
Сколько нам ни жити,
Вас не миновати!
Тела наши пойдут
Во сырую землю —
Земле на преданье,
Червям на точенье.
Души наши пойдут
По своим по местам…
Баламучиха приостановилась перевести дыхание и с великим трудом удержала на сморщенном лице скорбное выражение, которое так и норовило, словно тяжелая, плохо закрепленная маска, свалиться под ноги.
Все вышло по ее посулам! Говорила она, что этой дерзкой девке недолго топтать травушку-муравушку — так и содеялось. И безразлично, сгубила ее кручина зеленая, желтая, черная ли — сгубила-таки, и весь сказ!
Противоречивые чувства раздирали старушечью душу. Конечно, первое, что подумала Баламучиха, прослышав о внезапной кончине Марии Меншиковой, — девка руки на себя наложила. Однако никаких признаков сего не нашли ни воевода, ни причт . А то каково поторжествовала бы старая знахарка, когда сволокли б сию гордячку на божедомки, свалили в жальник… И уж при ближайшем неурожае, засухе, наводнении или другом бедствии Баламучиха позаботилась бы, чтобы именно ее мертвое тело растревоженные березовцы выгребли из могилы и бросили на растерзание хищным птицам и зверью, ибо вообще погребение заложного покойника неугодно небесам. Но, увы, на сию возможность ничто не указывало. Улеглась девка вечером спать, стеная и охая, а наутро домашние глядь — она уже и закоченела… Ну что ж, умерла так умерла. Милосерд оказался к ней господь сверх всякой меры.
В «пристойной смерти» рабы божьей Марьи была и хорошая сторона. Самоубийцу сволокли бы на жальник втихаря, и не появилось бы у Баламучихи, единственной настоящей плакальщицы в Березове (это был ее законный хлеб, как и знахарство!), возможности откричать-отвопить вволю, отвести душу в кликушеских завываниях, на которые она была величайшая мастерица.
Вот и сейчас: идя обочь похоронного шествия с распущенными волосами и нарочно искаженным лицом, она кривлялась и вопила, то громко вскрикивая и заливаясь плачевными причетами, то заводила тихим писклявым голосом, то вдруг умолкала — и затягивала снова:
Уж день за днем как река течет,
Лето красное от нас удаляется,
Девица-красавица в сыру землю зарывается.
Как дождиночки уходят в белый песок,
Как снежиночки тают над костром,
Как солнышко за облачко теряется,
Так же девица от нас да укрывается!
Как светел месяц поутру закатается,
Как часта звезда стерялась поднебесная,
Улетела ты, бедная лебедушка,
На иное, безвестное житьице!
Баламучиха вопила, а все, все, шедшие за гробом с зажженными свечами в руках, внимали ей и в лад с ее причитаниями то тихо вздыхали, то разражались рыданиями.
Но еще одно обстоятельство несколько омрачало вдохновение старой плачеи: обычай был не исполнен, гроб с покойницей не простоял положенных трех дней, пока душа, покинувшая тело, еще не рассталась с местом земных своих странствий — ведь в продолжение трех дней витает она вокруг оставленного ею праха, то голубем вьется вблизи покойникова дома, то мерцающим огоньком дрожит ночью над кровлею, то белой бабочкой бьется в окно. По летнему, необычайно жаркому времени пришлось хоронить Марью Меншикову тотчас же к вечеру, и чуткий нос Баламучихи напрасно старался уловить сладостный для нее запах тления. Она так старательно принюхивалась, что молчание ее затянулось, и печальный, дребезжащий басок старого священника тут же заполнил пространство тишины:
— Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, поми-илуй нас!..
Вот и дошли до кладбища — оно было на задах церкви, слишком близко, на взгляд Баламучихи.
Старуха едва не руками зажимала рот: так и подмывало еще покричать по новопреставленной рабе божией Марье, однако ее роль пока что была закончена.
Вот начнут опускать гроб в могилу — тогда уж…
Деревянную домовину поставили возле свежевырытой ямы. Подняли, по обычаю, крышку, и бледное, изможденное лицо упокоившейся красавицы открылось всякому взору. Белый саван казался не белее ее воскового лица, а слабый трепет свечи налагал легкие тени в уголках губ, от чего казалось, что они вот-вот дрогнут в улыбке.
Кадило качалось над гробом, сладкий ладанный чад дурманил голову…
Пришло время последнего целованья, однако и сам Меншиков, и дочь, и сын его только низко поклонились покойнице, не сделав даже приличной попытки коснуться охладелого лба. Баламучиха недовольно поджала губы. Экая богохульная причуда! Якобы накануне вечером, словно предчувствуя скорую кончину, Мария обмолвилась, чтобы, когда умрет, никто из живых не касался бы ее чела губами. Девка и сама не знала, что сие станет ее последней волей, которая пошла вразрез с обычаем. Баламучиха, прослышав о сем, подняла было крик, но никто из высокомерных изгнанников ее и слушать не стал. Не то чтобы знахарка так уж хотела расцеловать надменную девку в последний раз, однако она всегда испытывала почти плотское наслаждение, когда ее сухие, сморщенные, зажившиеся на этом свете губы касались ледяного, мертвого лба человека, бывшего гораздо моложе ее, тем более — красивой девушки.
Это последнее целованье было для Баламучихи, которая не одну душу свела во гроб своим врачеванием, мгновением наивысшего торжества смерти над жизнью, и вот теперь ее намеревались лишить этой радости!
Приняв подчеркнуто смиренный вид, она дождалась своей очереди склониться перед гробом, но тут, изобразив, будто оскользнулась на сырой земле, всем телом подалась вперед. Еще миг — и не только губы, но и все лицо ее уткнулось бы в чело покойницы!.. Однако Меншиков зорко блюл последнюю волю дочери: с невероятным проворством он успел схватить Баламучиху за край старенькой кацавейки и рванул. Ветхая ткань затрещала, поползла — но выдержала, и Баламучиха на какое-то мгновение повисла в его сильных руках, а потом была отброшена от гроба таким толчком, что лишь чудом удержалась на ногах и не оказалась в могиле еще прежде ее законной обитательницы.
Еле переводя дух, она ожгла Меншикова взглядом, исполненным лютой ненависти. «Ну, ты попомнишь меня, попомнишь…» — бились ядовитые мысли, и вдруг смутная картина явилась ее воспаленному воображению: лежит на постели этот государев преступник при последнем издыхании, задыхается, глаза налиты кровью, тьма смертная в глазах, но спасти его еще можно: надо лишь отворить жилы ручные и пустить страдальцу кровь, однако в Березове никто сделать сего не способен, кроме нее, Баламучихи, а она-то.., она сего делать не станет, и одр станет гробом сему нечестивцу! .
Даже подумать об этом было приятно, и Баламучиха обрела прежние силы. Тем временем священник крестообразно бросил на уже опущенный в могилу гроб горсть земли, полил елей и посыпал пепел от кадила:
— Помяни, боже наш, в вере и надежде живота вечного, преставленную рабу твою, сестру нашу Марию, и, яко благ и человеколюбец, отпущай ея грехи и потребляй не правды, ослаби, остави и прости все вольные ее согрешения и невольные, избави ея вечные муки и огня геенского и даруй ей причастие и наслаждение вечных твоих благих, уготованным любящим тя!..
Застучали комья земли по крышке гроба: сначала громко, потом тише, потом вовсе неслышно, и скоро могилка была засыпана вся.
Все подходили, кланялись в пояс, отведывали кутьи. Баламучиху просто-таки из стороны в сторону поводило от злости: ей-то теперь приблизиться к угощенью было никак невозможно! Только и оставалось, что, согнувшись в три погибели за потемнелым от дождей, покосившимся крестом на дальней могилке, смотреть, как расходится народ.
Скоро над влажным холмиком остались трое: отец, брат и сестра упокойницы. Девочка тихо плакала, брат был мрачен; старик — и того мрачнее, едва на ногах держался, хотя весь обряд вынес спокойно. В последний раз припав к могилке, наконец ушли и Меншиковы. Теперь можно было и Баламучихе выбираться из своего укрытия. Она решила все-таки пойти на поминки: упустить даровое угощение, а главное, еще одну возможность позлорадствовать, было свыше ее сил.
Дождавшись, пока отдалились на приличное расстояние Меншиковы и еще один какой-то задержавшийся на кладбище человек (Баламучиха прежде видела его в Березове, хотя он был не здешний, а, по слухам, подручный какого-то промышленника, жившего в тайге), старуха засеменила было меж могил, как вдруг дробный топот заставил ее оглянуться и замереть…
* * *
От околицы, по вытоптанному выгону, бежало стадо оленей. Неслись как угорелые, однако ж, чем ближе подбегали к погосту, тем медленнее передвигали проворными ногами, тише били в землю копытами.
И вот они вступили на кладбище. Чудилось, серая река ручейками растекается меж земляными холмиками.
— Кыш! Кыш! — всплеснула руками Баламучиха, да осеклась: олени не топтали могил, не валили крестов — бродили туда-сюда, словно в растерянности, изредка озираясь на своего вожака, который сразу подошел к свежезасыпанному холмику, где упокоилась новопреставленная раба божия Мария, и стал там, вытянув голову, увенчанную короною великолепных рогов.
Ноздри его вздрагивали, бархатистые губы чуть касались сырой земли. Казалось, он трепетно ищет что-то: пытается почуять чей-то запах, услышать чей-то зов…
Олени притихли, остановились — смотрели на своего вожака: у всех морды вытянуты, глаза полузакрыты, ноздри дрожат…
И вдруг волнение охватило их — всех разом. Дрожь прошла по серым телам, глаза исполнились ужаса!
Вожак-олень гневно ударил в землю копытом, вскинул гордую голову, издал короткий призывный клич.
Наклонил голову набок, словно прислушиваясь, — но никто не отозвался… Протяжный, мучительный рев огласил округу, вожак-олень пал на колени, положил тяжелую голову на могильный холм, а из прекрасных, зеркальных глаз его медленно выкатилась тяжелая, прозрачная слеза.
Баламучиха содрогнулась. Пусть не душа у нее была, а душонка, но все ж вещая, и происходящее заставило ее исполниться трепетного ужаса. Все, что она видела, было необъяснимым, пугающим — и надрывало старческое сердце, которое, чудилось, уже ничто не могло уязвить. Ноги у нее подгибались, однако она, чуть ли не волоком, все же выволокла себя с кладбища, благо олени не обратили на нее ни малого внимания.
Оказавшись от них подальше, подобрала подол, изготовясь ринуться прочь как можно скорее, но напоследок все же оглянулась.
Олени сгрудились вокруг могилки Марии Меншиковой и тихо, бережно касались комьев земли своими влажными бархатистыми губами. Глаза их выражали покорное недоумение, как если бы животные никак не могли понять, почему, ну почему никто не отзывается на их настойчивые зовы.
Молодая важенка приблизилась к вожаку, положила точеную голову на его круп, закрыла глаза…
Он не шелохнулся.
Потом все олени ушли с кладбища, а вожак долго еще оставался у могилы.
* * *
Сгущались сумерки.
Савка скатился по каменистой осыпи под берег.
Обдирал ладони и рисковал ноги переломать, но идти к дому привычной тропой не было никакого терпения.
Грохот он поднял такой, что, верно, перепугал обитателей жилища: откинулась шкура, заградившая вход, и оттуда показалось дуло ружья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47