https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/vreznye/
Прислуга смотрела на розги и пощечины как на меру, необходимую для их исправления и удержания в границах должного порядка. «Они наши отцы, мы их дети, – говорили высеченные, почесываясь. – Кому же и поучить нас, как не их милости!» И уж, конечно, всякий в этом доме полагает тетку в полной власти и воле над строптивой племянницей, тем паче когда речь идет о столь важном деле, как замужество. Да где это видано – у девок согласия спрашивать?! А она спрашивает:
– Ну так что? В последний раз говорю!
Маша только губами шевельнула – говорить не могла, и тетка, истолковав это слабое движение как знак нового отказа, с такой яростью согнула хлыст, что он сломался.
– Ах, не хочешь? Ну так вот гляди: переломлю тебе спину, изувечу до смерти – никому нужна не будешь!
– Батюшка с тобой счеты сведет! – пискнула Маша вдруг прорвавшимся мышиным, писклявым голосишком, но Варвара Михайловна так люто блеснула глазами, что у девушки вновь онемела гортань:
– Батюшка твой? Жди, дождешься! Да ему шкуру свою да нажитое надо спасать, и единственное для сего сейчас средство – ты, дура набитая… битая! Битая! – Варвара Михайловна метнулась к двери, крича: – Розги мне! Розги подайте! Вымоченные, слышите, олухи?!
Слезы ручьем хлынули из Машиных глаз, и Бахтияр резко повернулся, когда горячие капли потекли по его шее. Теперь Маша близко видела его чеканный профиль, и хотя Бахтияр говорил очень быстро и почти не разжимая губ, Маша с особенной отчетливостью слышала каждое его слово – жаркое, исполненное сочувствия:
– Согласись, княжна, милая! Клянусь, она бесом одержима – забьет ведь до смерти, не то изувечит красу твою несказанную! Скажи «да», а после, как сделаешься самовластной царицею, ты уж с нею за все сквитаешься! Согласись! Что же, что он мальчишка – он царь! Это все богатство, вся власть! А как счастливой с ним быть, я тебя обучу. Клянусь! Я тайну знаю… тебе открою…
Он внезапно умолк, и Маша поняла, что сейчас начнется новая пытка: тетушка стояла рядом, поигрывая свежей лозиною, помахивая ею, и та вспарывала воздух с угрожающе-насмешливым свистом.
Маша дернулась, рванулась с такой силой, что едва не опрокинулась навзничь вместе с Бахтияром.
– Да! – прохрипела она. – Да! Я согласна!
Мгновенную радость ей доставило выражение злобного недоумения на теткином лице.
– Пойдешь за царя? – сочла нужным переспросить Варвара Михайловна. – Вправду? Без ослушания и мотчания ?
Маша сверкнула на нее косым взглядом, но тетке все было мало:
– Клянись господом, что не обманешь, не отступишься!
– Как я могу? – проскрежетала Маша сквозь зубы. – Руки-то…
– Ах, да! – расхохоталась тетушка с нескрываемой издевкою, как бы только сейчас сообразив, что у племянницы руки схвачены – даже не перекреститься. – Пусти ее, Бахтияр!
Тот медленно распрямился, даже слегка изогнувшись назад, чтобы Маше легче было стать на пол, и медленно-медленно выпустил ее руки. Они мимолетно скользнули по его лицу… Маша тихо вскрикнула от боли в вывернутых суставах. Крестное знамение вышло широким, неровным, неуклюжим, но тетка удовлетворилась им – и лицо ее вмиг разгладилось, сделалось по-всегдашнему умильным.
– Храни тебя бог, Машенька! – выдохнула она счастливым шепотом. – Это ведь все для тебя! Придет день – сама меня отблагодаришь!
Маша опустила ресницы, чтобы тетка не увидела огня ненависти, вспыхнувшего в ее взоре. «Верно сказал Бахтияр! Ради того, чтобы ей все припомнить, стоит сказать «да» этому мальчишке! Ох, попляшет у меня тетенька… Вот так же, как я. На Бахтияровой спине!»
Маша взглянула на молодого черкеса: волосы и бешмет черные, как ночь, рубаха алая, как кровь, точеное лицо белое, как снег, а глаза… глаза горят, будто уголья!
Маша резко повернулась, кинулась к двери. Отчего-то жутко вдруг сделалось. И спина болит, как спину-то ломит, рвет железными крючьями!
Она бежала по коридору, потом по лестнице. Вскочила в свою коляску, ожидавшую у крыльца, молча (боялась, что зарычит от злости, если откроет рот) махнула кучеру, кое-как присела бочком. Маша словно бы погрузилась в черные тучи боли и мстительности, и только одно легкое, светлое дуновение обвеивало, тешило ее смятенную, как небо в грозу, душу: воспоминание о том, как Бахтияр, выпуская ее руки, коснулся их губами.
2. Жених и невеста
– Завещанье-то сие пресловутое видел кто, нет? – пробормотал генерал-фельдмаршал Сапега самым краешком растянутых в судорожной улыбке губ. – Я от постели умиравшей государыни не отходил, и никакого завещания не видел, и ничего от нее не слышал!
Слова его едва можно было различить в грохоте музыки и непрестанном шуме голосов, однако стоявшие близ него канцлер Головкин, наставник императора Остерман да князья Дмитрий Михайлович Головкин и Алексей Григорьич Долгоруков в совершенстве усвоили искусство слышать то, что не предназначалось для чужих ушей, и беседовать таким образом, что стороннему наблюдателю и в голову не взошло бы, будто здесь царит не молчание, а идет оживленный разговор людей, чье благополучие и даже сама жизнь оказались под угрозою.
Чертов Алексашка! Вот уж любимец фортуны!
Хотя после смерти императрицы все сложилось вроде бы так, как того желала старая знать: на престол взошел сын царевича Алексея Петровича, – но все же и не совсем так, ибо обязан он был этим беспородному Алексашке, который, первое дело, убедил Екатерину назначить своим наследником вовсе чужого ей Петра, а не кого-то из дочерей родимых, ну а во-вторых, уже до такой степени прибрал к рукам юного императора, что даже перевез его из дворца в свой дом под предлогом, что неприятно, дескать, оставаться во дворце, где еще недавно скончалась императрица. Мальчишка уже и называл Меншикова батюшкой! Долгоруков едва не плюнул с досады на мраморные полы бальной залы, да сдержался: пока что хозяин этих зал и всего этого дома на Васильевском острове (им же самим переименованным в Преображенский), более напоминающего кирху, чем жилье русского барина, в силе, да в какой! Лучше поостеречься да погодить… смолчать…
Пошарив глазами в толпе, Алексей Григорьевич отыскал сына. От сердца отлегло при взгляде на этого высоченного красавца с добродушно-веселым лицом. Стоявший рядом с Иваном сын Меншикова Александр (их обоих приставил светлейший к юному императору) казался невзрачным, несмотря на спесивое, высокомерное выражение. Ну что ж, Меншикову-меньшому было от чего задирать нос: в свои тридцать-то лет он уже имел должность обер-камергера, чин генерал-лейтенанта и орден Андрея Первозванного!
– Глядите, – пробулькал над самым ухом Долгорукова, с трудом сдерживая смех, Сапега, – этот-то… Александр Александрыч… и ленту Екатерининскую ко всем своим регалиям прицепил. Но вроде бы орден св. Екатерины до сих пор давали одним только женщинам? Или я не прав?
– Прав, прав, – усмехнулся Долгоруков, и к нему вернулось благорасположение духа.
– А ваш хорош… хорош! – пробормотал Сапега. – Далеко пойдет, помяните мое слово! Я в таких вещах не ошибаюсь.
Да, Сапега не ошибался. Иван Долгоруков, писаный красавец, и впрямь пошел далеко: едва не стал шурином императора, но кончил жизнь свою на плахе в страшных мучениях. Но этого, понятно, Сапега не мог знать: сие вообще никому еще, кроме звезд, не было ведомо; просто он своим пронырливым польским нюхом мгновенно уловил, что хотел бы сейчас услышать собеседник, – и сказал это.
Понятно, Долгоруков не мог не ответить добрым словом, тем паче что в залу вошел невысокий, но статный и изящный, как танцор, Петр Сапега-младший, и его безукоризненно красивое лицо (всегда, впрочем, казавшееся медведю Долгорукову несколько бабоватым) делало правдоподобной всякую, даже самую преувеличенную лесть ему. Долгоруков не пожалел восхвалений для Петра, однако он перестал бы быть самим собою, когда бы не капнул в эту огромную бочку меда хотя бы малой толики дегтя, а потому как бы между прочим, рассеянно молвил:
– Помнится мне, нынешняя невеста государева некогда вашего прекрасного сына весьма жаловала! Ежели она пошла в батюшку, то ее мстительная натура еще скажется!
У Сапеги сжалось сердце: чертов Долгоруков угодил в самое больное место! Но политесный поляк и виду не подал, что собеседник лишь облек словами его собственные опасения.
– А может, наоборот, все станется, – выдавил он сквозь уголок рта. – Говорят, первая любовь не забывается! Впрочем, я фаталист и верю: все, что ни делается, – к лучшему. Мне сия помолвка всегда была как нож по сердцу, не люблю выскочек!
Долгоруков внутренне хихикнул, вспомнив, кем была некая Марта Скавронская да и, если на то пошло, ее племянница Софья, на которой фельдмаршал Сапега в конце концов женил эту сахарную куколку, своего сына, однако благоразумно смолчал.
– Положа руку на сердце, – продолжал Сапега, и впрямь прижав к этому месту унизанные перстнями тощие пальцы и устремив на собеседника прозрачный взор своих лживых глаз, – я и сам мечтал порвать с Меншиковым всякие сношения, особливо когда узнал, что за младшую дочь его, Александру, сватался принц Ангальт-Дессау, а его высококняжеская светлость, вообразите, отказал ему под тем предлогом, что мать жениха слишком низкого происхождения: она была дочь какого-то аптекаря. Слишком низкого происхождения! – повторил Сапега с непередаваемым выражением, в котором отобразилось его отношение к сверхъестественной карьере Алексашки: от нищего уличного торговца до всесильного временщика, богатейшего среди людей своего времени.
– Славная шутка! – буркнул рассеянно Долгоруков, который слышал об этом уже раз шестнадцать. – Шутка на славу! – И он ткнул собеседника, готового разразиться новой тирадой, в бок локтем: возвестили о прибытии молодого государя!
С его появлением, чудилось, свечи загорелись ярче и музыка ударила громче – так оживилось все вокруг. Не от отца – угрюмого Алексея, а от деда – великолепного Петра – унаследовал этот одиннадцатилетний отрок, видом и ростом более похожий на пятнадцатилетнего юношу, свое непобедимое, дерзкое, почти назойливое обаяние, которое заставляло окружающих трепетать враз от радости, что упал на них взор царя, – и от страха, что взор этот упал на них. При виде его особенный смысл приобретала пословица: «Близ царя – что близ огня». «Близ смерти», – говорят некоторые наимудрейшие люди… Он был мальчик еще, и основной чертой его натуры было ничем не подавляемое, буйное, непомерное своеволие. Как если бы, провидя свою раннюю кончину, он норовил схватить и попробовать все, до чего только могли дотянуться его слишком длинные даже при его росте руки (наследственная черта!) – руки загребущие, как говорят в народе. И он хватал, хватал этими руками все подряд: жизнь людей, радость, страну свою огромную, абсолютную власть, – хватал, вертел, рассматривал со всех сторон, пытаясь понять, как же это устроено, – и чаще всего отбрасывал, безнадежно изломав. Он был дитя, получившее в качестве погремушек и бирюлек великую державу.
* * *
«Мальчишка! Ребенок! Мальчишка!» – именно об этом все время думала Мария, именно это было первой мыслью ее, когда она вошла в большую залу и глянула поверх сотни склоненных в почтительном поклоне голов на одну, темноволосую, задорно вздернутую, встретилась глазами с любопытствующим взором своего жениха. Вещая оторопь на миг сковала ее, но Мария была слишком хорошо вышколена, чтобы позволить себе запнуться; вдобавок неподалеку нервно переминалась с ноги на ногу горбунья в ярко-розовом, словно для юной, непорочной девы сшитом платье, а потому Мария, не дрогнув, прошла все эти шестьдесят шагов до середины залы, где ожидал ее жених, и поклонилась.
Петр, конечно, видел невесту и до сего дня: позавчера, когда приезжал делать предложение, да и прежде они встречались, так что ничего нового в ее изысканной красоте для него не было. Однако своим приметливым взором он сразу углядел, что платье на ней сшито по-новому, с весьма открытой грудью, и сейчас, когда невеста присела перед ним, с удовольствием уткнулся взором в декольте.
Зрелище открывалось приятное. Весьма приятное! Мария обладала необычайно белой, как говорится, алебастровой кожей, и холмики, нервно поднимающиеся и опускающиеся в вырезе ее платья, были подобны лебяжьему пуху или облакам, трепещущим под утренним ветерком. Впрочем, так подумал бы поэт, но Петр отнюдь не был поэтом, а потому он счел, что грудь Марии слишком уж мягка и нежна, а значит, весьма скоро сделается дряблой и увядшей. Три дня тому назад веселый и озорной Иван Долгоруков преподал юному царю сию нехитрую истину, и сейчас Петру сделалось тоскливо, что в супружеской постели с ним будет из года в год лежать женщина с обвисшими, дряблыми грудями.
Он поджал губы, недобро перевел взор на покорно склоненную, изящно причесанную и до снежной белизны напудренную головку невесты. Она все еще сгибалась в реверансе, ожидая знака государя, его слова или прикосновения, но он медлил, и Маша прикусила губу, ощутив, как задрожали колени. Впрочем, обучение «телесному благолепию и поступи немецких и французских учтивств», то есть церемонным поклонам, реверансам и безупречной выправке, было с малолетства накрепко «затвержено» ее телом, а потому она все еще полусидела в безупречном реверансе как бы без видимых усилий.
Тем временем Петр, который, не то не зная, что надо позволить всем встать, не то забыв, не то просто намерившись позабавиться, озирая бесконечные ряды согбенных мужских спин и опущенных женских голов, вдруг громко потянул носом воздух, и глаза его так и вспыхнули, упершись в еще одну пару грудей, оголенных до того, что из корсета краешками выступали темно-коричневые обводья сосков. Это были не холмы каких-то там белопенных рыхлых облаков – это были истинно яблочки наливные, спелые, тугие да упругие, приятно выпуклые, блестящие, отражающие огоньки свечей, – прелесть что такое! Неодолимый соблазн! Эх, так бы и впился в них пальцами да ртом отведал их сладости! Петр нервно переступил, ощутив некое шевеленье между ног:
1 2 3 4 5 6 7 8
– Ну так что? В последний раз говорю!
Маша только губами шевельнула – говорить не могла, и тетка, истолковав это слабое движение как знак нового отказа, с такой яростью согнула хлыст, что он сломался.
– Ах, не хочешь? Ну так вот гляди: переломлю тебе спину, изувечу до смерти – никому нужна не будешь!
– Батюшка с тобой счеты сведет! – пискнула Маша вдруг прорвавшимся мышиным, писклявым голосишком, но Варвара Михайловна так люто блеснула глазами, что у девушки вновь онемела гортань:
– Батюшка твой? Жди, дождешься! Да ему шкуру свою да нажитое надо спасать, и единственное для сего сейчас средство – ты, дура набитая… битая! Битая! – Варвара Михайловна метнулась к двери, крича: – Розги мне! Розги подайте! Вымоченные, слышите, олухи?!
Слезы ручьем хлынули из Машиных глаз, и Бахтияр резко повернулся, когда горячие капли потекли по его шее. Теперь Маша близко видела его чеканный профиль, и хотя Бахтияр говорил очень быстро и почти не разжимая губ, Маша с особенной отчетливостью слышала каждое его слово – жаркое, исполненное сочувствия:
– Согласись, княжна, милая! Клянусь, она бесом одержима – забьет ведь до смерти, не то изувечит красу твою несказанную! Скажи «да», а после, как сделаешься самовластной царицею, ты уж с нею за все сквитаешься! Согласись! Что же, что он мальчишка – он царь! Это все богатство, вся власть! А как счастливой с ним быть, я тебя обучу. Клянусь! Я тайну знаю… тебе открою…
Он внезапно умолк, и Маша поняла, что сейчас начнется новая пытка: тетушка стояла рядом, поигрывая свежей лозиною, помахивая ею, и та вспарывала воздух с угрожающе-насмешливым свистом.
Маша дернулась, рванулась с такой силой, что едва не опрокинулась навзничь вместе с Бахтияром.
– Да! – прохрипела она. – Да! Я согласна!
Мгновенную радость ей доставило выражение злобного недоумения на теткином лице.
– Пойдешь за царя? – сочла нужным переспросить Варвара Михайловна. – Вправду? Без ослушания и мотчания ?
Маша сверкнула на нее косым взглядом, но тетке все было мало:
– Клянись господом, что не обманешь, не отступишься!
– Как я могу? – проскрежетала Маша сквозь зубы. – Руки-то…
– Ах, да! – расхохоталась тетушка с нескрываемой издевкою, как бы только сейчас сообразив, что у племянницы руки схвачены – даже не перекреститься. – Пусти ее, Бахтияр!
Тот медленно распрямился, даже слегка изогнувшись назад, чтобы Маше легче было стать на пол, и медленно-медленно выпустил ее руки. Они мимолетно скользнули по его лицу… Маша тихо вскрикнула от боли в вывернутых суставах. Крестное знамение вышло широким, неровным, неуклюжим, но тетка удовлетворилась им – и лицо ее вмиг разгладилось, сделалось по-всегдашнему умильным.
– Храни тебя бог, Машенька! – выдохнула она счастливым шепотом. – Это ведь все для тебя! Придет день – сама меня отблагодаришь!
Маша опустила ресницы, чтобы тетка не увидела огня ненависти, вспыхнувшего в ее взоре. «Верно сказал Бахтияр! Ради того, чтобы ей все припомнить, стоит сказать «да» этому мальчишке! Ох, попляшет у меня тетенька… Вот так же, как я. На Бахтияровой спине!»
Маша взглянула на молодого черкеса: волосы и бешмет черные, как ночь, рубаха алая, как кровь, точеное лицо белое, как снег, а глаза… глаза горят, будто уголья!
Маша резко повернулась, кинулась к двери. Отчего-то жутко вдруг сделалось. И спина болит, как спину-то ломит, рвет железными крючьями!
Она бежала по коридору, потом по лестнице. Вскочила в свою коляску, ожидавшую у крыльца, молча (боялась, что зарычит от злости, если откроет рот) махнула кучеру, кое-как присела бочком. Маша словно бы погрузилась в черные тучи боли и мстительности, и только одно легкое, светлое дуновение обвеивало, тешило ее смятенную, как небо в грозу, душу: воспоминание о том, как Бахтияр, выпуская ее руки, коснулся их губами.
2. Жених и невеста
– Завещанье-то сие пресловутое видел кто, нет? – пробормотал генерал-фельдмаршал Сапега самым краешком растянутых в судорожной улыбке губ. – Я от постели умиравшей государыни не отходил, и никакого завещания не видел, и ничего от нее не слышал!
Слова его едва можно было различить в грохоте музыки и непрестанном шуме голосов, однако стоявшие близ него канцлер Головкин, наставник императора Остерман да князья Дмитрий Михайлович Головкин и Алексей Григорьич Долгоруков в совершенстве усвоили искусство слышать то, что не предназначалось для чужих ушей, и беседовать таким образом, что стороннему наблюдателю и в голову не взошло бы, будто здесь царит не молчание, а идет оживленный разговор людей, чье благополучие и даже сама жизнь оказались под угрозою.
Чертов Алексашка! Вот уж любимец фортуны!
Хотя после смерти императрицы все сложилось вроде бы так, как того желала старая знать: на престол взошел сын царевича Алексея Петровича, – но все же и не совсем так, ибо обязан он был этим беспородному Алексашке, который, первое дело, убедил Екатерину назначить своим наследником вовсе чужого ей Петра, а не кого-то из дочерей родимых, ну а во-вторых, уже до такой степени прибрал к рукам юного императора, что даже перевез его из дворца в свой дом под предлогом, что неприятно, дескать, оставаться во дворце, где еще недавно скончалась императрица. Мальчишка уже и называл Меншикова батюшкой! Долгоруков едва не плюнул с досады на мраморные полы бальной залы, да сдержался: пока что хозяин этих зал и всего этого дома на Васильевском острове (им же самим переименованным в Преображенский), более напоминающего кирху, чем жилье русского барина, в силе, да в какой! Лучше поостеречься да погодить… смолчать…
Пошарив глазами в толпе, Алексей Григорьевич отыскал сына. От сердца отлегло при взгляде на этого высоченного красавца с добродушно-веселым лицом. Стоявший рядом с Иваном сын Меншикова Александр (их обоих приставил светлейший к юному императору) казался невзрачным, несмотря на спесивое, высокомерное выражение. Ну что ж, Меншикову-меньшому было от чего задирать нос: в свои тридцать-то лет он уже имел должность обер-камергера, чин генерал-лейтенанта и орден Андрея Первозванного!
– Глядите, – пробулькал над самым ухом Долгорукова, с трудом сдерживая смех, Сапега, – этот-то… Александр Александрыч… и ленту Екатерининскую ко всем своим регалиям прицепил. Но вроде бы орден св. Екатерины до сих пор давали одним только женщинам? Или я не прав?
– Прав, прав, – усмехнулся Долгоруков, и к нему вернулось благорасположение духа.
– А ваш хорош… хорош! – пробормотал Сапега. – Далеко пойдет, помяните мое слово! Я в таких вещах не ошибаюсь.
Да, Сапега не ошибался. Иван Долгоруков, писаный красавец, и впрямь пошел далеко: едва не стал шурином императора, но кончил жизнь свою на плахе в страшных мучениях. Но этого, понятно, Сапега не мог знать: сие вообще никому еще, кроме звезд, не было ведомо; просто он своим пронырливым польским нюхом мгновенно уловил, что хотел бы сейчас услышать собеседник, – и сказал это.
Понятно, Долгоруков не мог не ответить добрым словом, тем паче что в залу вошел невысокий, но статный и изящный, как танцор, Петр Сапега-младший, и его безукоризненно красивое лицо (всегда, впрочем, казавшееся медведю Долгорукову несколько бабоватым) делало правдоподобной всякую, даже самую преувеличенную лесть ему. Долгоруков не пожалел восхвалений для Петра, однако он перестал бы быть самим собою, когда бы не капнул в эту огромную бочку меда хотя бы малой толики дегтя, а потому как бы между прочим, рассеянно молвил:
– Помнится мне, нынешняя невеста государева некогда вашего прекрасного сына весьма жаловала! Ежели она пошла в батюшку, то ее мстительная натура еще скажется!
У Сапеги сжалось сердце: чертов Долгоруков угодил в самое больное место! Но политесный поляк и виду не подал, что собеседник лишь облек словами его собственные опасения.
– А может, наоборот, все станется, – выдавил он сквозь уголок рта. – Говорят, первая любовь не забывается! Впрочем, я фаталист и верю: все, что ни делается, – к лучшему. Мне сия помолвка всегда была как нож по сердцу, не люблю выскочек!
Долгоруков внутренне хихикнул, вспомнив, кем была некая Марта Скавронская да и, если на то пошло, ее племянница Софья, на которой фельдмаршал Сапега в конце концов женил эту сахарную куколку, своего сына, однако благоразумно смолчал.
– Положа руку на сердце, – продолжал Сапега, и впрямь прижав к этому месту унизанные перстнями тощие пальцы и устремив на собеседника прозрачный взор своих лживых глаз, – я и сам мечтал порвать с Меншиковым всякие сношения, особливо когда узнал, что за младшую дочь его, Александру, сватался принц Ангальт-Дессау, а его высококняжеская светлость, вообразите, отказал ему под тем предлогом, что мать жениха слишком низкого происхождения: она была дочь какого-то аптекаря. Слишком низкого происхождения! – повторил Сапега с непередаваемым выражением, в котором отобразилось его отношение к сверхъестественной карьере Алексашки: от нищего уличного торговца до всесильного временщика, богатейшего среди людей своего времени.
– Славная шутка! – буркнул рассеянно Долгоруков, который слышал об этом уже раз шестнадцать. – Шутка на славу! – И он ткнул собеседника, готового разразиться новой тирадой, в бок локтем: возвестили о прибытии молодого государя!
С его появлением, чудилось, свечи загорелись ярче и музыка ударила громче – так оживилось все вокруг. Не от отца – угрюмого Алексея, а от деда – великолепного Петра – унаследовал этот одиннадцатилетний отрок, видом и ростом более похожий на пятнадцатилетнего юношу, свое непобедимое, дерзкое, почти назойливое обаяние, которое заставляло окружающих трепетать враз от радости, что упал на них взор царя, – и от страха, что взор этот упал на них. При виде его особенный смысл приобретала пословица: «Близ царя – что близ огня». «Близ смерти», – говорят некоторые наимудрейшие люди… Он был мальчик еще, и основной чертой его натуры было ничем не подавляемое, буйное, непомерное своеволие. Как если бы, провидя свою раннюю кончину, он норовил схватить и попробовать все, до чего только могли дотянуться его слишком длинные даже при его росте руки (наследственная черта!) – руки загребущие, как говорят в народе. И он хватал, хватал этими руками все подряд: жизнь людей, радость, страну свою огромную, абсолютную власть, – хватал, вертел, рассматривал со всех сторон, пытаясь понять, как же это устроено, – и чаще всего отбрасывал, безнадежно изломав. Он был дитя, получившее в качестве погремушек и бирюлек великую державу.
* * *
«Мальчишка! Ребенок! Мальчишка!» – именно об этом все время думала Мария, именно это было первой мыслью ее, когда она вошла в большую залу и глянула поверх сотни склоненных в почтительном поклоне голов на одну, темноволосую, задорно вздернутую, встретилась глазами с любопытствующим взором своего жениха. Вещая оторопь на миг сковала ее, но Мария была слишком хорошо вышколена, чтобы позволить себе запнуться; вдобавок неподалеку нервно переминалась с ноги на ногу горбунья в ярко-розовом, словно для юной, непорочной девы сшитом платье, а потому Мария, не дрогнув, прошла все эти шестьдесят шагов до середины залы, где ожидал ее жених, и поклонилась.
Петр, конечно, видел невесту и до сего дня: позавчера, когда приезжал делать предложение, да и прежде они встречались, так что ничего нового в ее изысканной красоте для него не было. Однако своим приметливым взором он сразу углядел, что платье на ней сшито по-новому, с весьма открытой грудью, и сейчас, когда невеста присела перед ним, с удовольствием уткнулся взором в декольте.
Зрелище открывалось приятное. Весьма приятное! Мария обладала необычайно белой, как говорится, алебастровой кожей, и холмики, нервно поднимающиеся и опускающиеся в вырезе ее платья, были подобны лебяжьему пуху или облакам, трепещущим под утренним ветерком. Впрочем, так подумал бы поэт, но Петр отнюдь не был поэтом, а потому он счел, что грудь Марии слишком уж мягка и нежна, а значит, весьма скоро сделается дряблой и увядшей. Три дня тому назад веселый и озорной Иван Долгоруков преподал юному царю сию нехитрую истину, и сейчас Петру сделалось тоскливо, что в супружеской постели с ним будет из года в год лежать женщина с обвисшими, дряблыми грудями.
Он поджал губы, недобро перевел взор на покорно склоненную, изящно причесанную и до снежной белизны напудренную головку невесты. Она все еще сгибалась в реверансе, ожидая знака государя, его слова или прикосновения, но он медлил, и Маша прикусила губу, ощутив, как задрожали колени. Впрочем, обучение «телесному благолепию и поступи немецких и французских учтивств», то есть церемонным поклонам, реверансам и безупречной выправке, было с малолетства накрепко «затвержено» ее телом, а потому она все еще полусидела в безупречном реверансе как бы без видимых усилий.
Тем временем Петр, который, не то не зная, что надо позволить всем встать, не то забыв, не то просто намерившись позабавиться, озирая бесконечные ряды согбенных мужских спин и опущенных женских голов, вдруг громко потянул носом воздух, и глаза его так и вспыхнули, упершись в еще одну пару грудей, оголенных до того, что из корсета краешками выступали темно-коричневые обводья сосков. Это были не холмы каких-то там белопенных рыхлых облаков – это были истинно яблочки наливные, спелые, тугие да упругие, приятно выпуклые, блестящие, отражающие огоньки свечей, – прелесть что такое! Неодолимый соблазн! Эх, так бы и впился в них пальцами да ртом отведал их сладости! Петр нервно переступил, ощутив некое шевеленье между ног:
1 2 3 4 5 6 7 8