https://wodolei.ru/catalog/akrilovye_vanny/uglovye_s_gidromassazhem/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Хотелось петь длинную и жалобную песню, в которой бы он, Фрол, был ясным соколом на высокой сосне, а она понизовой иволгой в кустах; но нельзя было подобрать столько жалостных слов, сколько их вмещалось в одной невидной слезе, катившейся по рукам.
Слепая жуть мотала около черные клубки из бесконечной нитки, бросала их беззвучно в темноту и снова мотала. И в этой безостановочной работе горела чья-то неизжитая сила.
Антонина пробовала молиться, но обрывки молитв, которые она знала, уплывали от нее куда-то в пустоту, как осенняя паутина, потеряв присущий им запах святости, старый запах темных икон, ладана, аналоя.
И неизвестно было, кому и о чем молиться, даже казалось почему-то страшным, если бы действительно неземная благодать сошла и озарила мгновенно жуть и темноту.
Слепая бормотала во сне; темная душа Тиши спала в тяжелом, запертом со всех сторон сундуке тела, и о какой-то неизведанной хорошей жизни мечтала, может быть, тоже неспящая, неслышная Александра.
Сонно, без увлечения, трещал сверчок, да шушукались тараканы.
XV
На Сретение была ярмарка в Верхнем Телелюе. Шли и ехали лесом мимо лесопилки. Старый слепой с поводырем мальчишкой напросились переночевать, коченеющие от холода. Бердоносова не было. Их пустили. Слепой сидел за столом, ел и бормотал заученное:
- Дай вам, господи, не оставь вас, господи! Просвети оченьки, проздравь рученьки, пошли вам, господи, души спасение!
Был он сжатый, сухопарый, с незаметным костистым лицом; только белые глаза на этом лице, полуприкрытые веками, были большими; из них не лучилось мысли, около них летала мысль, - садилась во впадины морщин, на подпаленный временем редкий, седой волос бороды, на жующие губы. Мысль широкая, мягкая и слепая, сотканная из сумерек и невнятных шумов, колыхалась, обнимаясь со светом лампы, и от нее становилось тесно и беспокойно под низким потолком кухни.
Антонине незаметное лицо его казалось знакомым: часто видела где-то. Так вспоминается черная глубина при виде колодца.
Слепая Агафья сползла к нему с печки, и они сидели на лавке рядом, двое слепых.
- Тебя как зовут-то? - спрашивала суетно Агафья.
- Стратоном зовут, Стратоном, родимая, а поводарь у меня Гаврик; какой он из себя, не знаю, николи не видал, знаю, что махонький.
Гаврик таращил на всех васильковые глаза и хлюпал носом.
На оборванных, латаных полушубках их вошла в дом та ледяная зима, которая была за окнами, вошла и заглянула в теплые углы.
- Оба мы с ним безродные, - говорил старик. - Он сиротка, а у меня жена померла... Моложе меня была и справная всем, зрячая, здоровая, а смерть взяла, не спросилась, какая, - съела... Она простая, возьмет, не скажет, как вор хороший... И не найдешь.
- Все умрем, - вздыхала Александра.
- Все-то все, все - истинно, да кому охота?.. Никому не хочется...
- А вот тут у нас человек жил... Сам повесился... - вставила Антонина.
Слова вышли тяжелыми, грубыми... ударились об елей прежних слов и расплескались.
Повернулось лицо слепого.
- Сам себя никто не вешает: люди вешают, - строго объяснил он. - Идут за ним неотступно и вешают, а когда топят али спичками травят. Нечистый их водит, а они идут невидимые и в уши жужжат, покеда своего не добьются... вот что...
Антонине почудилось вдруг, как она давно ночью невидимо пришла к Зайцеву в сторожку и задушила, она и нечистый.
Глаза слепого, хотя и белые, казалось, видели что-то большее, чем ее глаза.
Тиша, лежавший в углу, поднялся и, мыча, тихо, как теленок, бодал слепого головою.
- Это кто? - отодвигаясь, спросил старик.
- Это Тиша... глупенькой... Наказание наше. Немой, глухой, - скорбно махнула рукой Александра.
Тиша уселся на полу под его ногами, и, гладя его по голове, слепой говорил:
- Благодать это у вас в доме, а не наказание, - осенение божие... Человеческий разум бог отымает - свой дает, - верно, родимые. На него не смотри, что сидит да молчит, - он смыслит... Мы вот по краюшку ходим, а он в самой глуби сидит, все видит. Заговорит со временем, когда надо, теперь не надо, он и молчит - сидит, как голубь божий, про себя думает. Бог - он гордых-то не любит. Кто смирнее, тот у него и в чести... Своим умом не прожить, ум-то, он тоже куцый, как заячий хвост: вокруг себя не обовьешь. Что к чему сподобляется, это тоже понять надо, божьих колоколов послушать. Не те птицы вещие, что целый день треском трещат, - об себе заявляют, - вот, мол, мы какие звонкие, а те, что по дуплам хоронятся, те и вещие: ночь видят. И не те травы драгоценные, что на виду растут: разрыв-трава - она, матушка, в теми, в буераках скрывается, а дела большие делает, стены ломает, вон что... - Слепой помолчал, пожевал губами. - Был, сказывали мне, в Москве юродивый, Миколушка, босый цельные зимы отхаживал, чудеса творил... Он там про себя бормочет та-ла-ла-ла всякое, а какие люди находились такие допытные, понимали, что это неспроста он, а предсказание, что со временем будет. Другим - темно, а ему-то, угоднику, видно... Раз ночью в набат зазвонил. Выбежал народ, - ни тебе искорки нигде нет, - обругали. А на другую ночь, глядь, пожар - этот самый квартал и сгорел, - вон что! Ну, конешно, - зимой было дело, - утром как-то и нашли его, бедненького, мертвым. Одежонка на ём дыра на дыре - ничего мудреного: замерз за ночь.
- Как же это его допустили? Али благочестивых людей не было? - спросила Агафья.
- Как не быть... Так уж, видно, он, угодник, сам похотел, господа молил, чтобы умереть позорной смертью... Зато, говорят, как хоронили его, народу, народу, - несть числа прямо! Слышно, через год ему памятник поставят...
Когда говорил слепой, то незаметное лицо его было неподвижно, белое, как глаза, точно это говорил не он, а кто-то сидящий внутри его, темный.
Антонина вслушивалась. Старое капало в душу. Александра сидела, подперев тонкими руками безучастное узкое лицо. Тени прятались по углам, возле печи.
Голова у слепого была поднята, и под тонкой кожей шеи двигались горловые позвонки, точно там именно и сидел темный и оттуда выталкивал круглые слова, от которых пахло лесною дремой.
- Я давно слепой... Привык. Против его святой воли не пойдешь. Значит, было за что на меня позор наложить. Он и наложил, батюшка. Теперь я его человек, мягкий, куда он мнет, туда и я мнусь. Упорства у меня нет, забот нет. Ты, батюшка, ослепил, ты и веди. Твой промысел, - веди, сделай милость. Мне же спокой даешь... Допрежь по солнышку скучал я, по солнышку да по травке зеленой. Мужицкое дело солнышко да травка, что мужику больше? Травкой кормится, солнышком греется. Скучал шибко, так что роптал даже... Ну, бог помог - укорился. Опять же от травки запах идет, а солнышко кожу дубит, все дубит, все дубит одинаково, что слепому, что зрячему. Людей не видишь, голос их слышишь, по голосу судишь, какие они есть люди... вот что.
- А какая я есть? - спросила вдруг Антонина.
Слепой обернул в ее сторону лицо.
- Ты-то? - Он пожевал губами, брезгливо сморщил брови и ответил: - Ты бесстыжая... На позор тебе надо!
Слова были простые, может быть, вздорные, но упало что-то внутри Антонины, как чугунная крышка.
Слепой увидел. Она знала, что она бесстыжая, и верила, что нужен позор. Это было глубоко, чуть слышно и редко всплывало наверх, но становилось грозным, когда всплывало.
Молчали дни, зато говорили ночи.
И ночи говорили всегда одно.
Сидели на лавке двое слепых: Стратон и Агафья, один - сухопарый и сжатый, другая - дородная, с распухшим от печной теплоты телом, оба разные и оба одинакие, с темными глядящими внутрь глазами, а около их ног спокойно мостился Тиша с темной душой.
Еле разжимал тяжелые веки Гаврик, о чем-то своем, тоскливом, думала Александра.
Но Антонине казалось, что ее разрезали пополам, и все смотрят: десять глаз здесь - тысячи отовсюду. И нечем закрыться от этих глаз.
Лампа сыпала мягкие хлопья света на головы, лица... Складки кожи и волос струились, разбегались куда-то вдаль перед глазами, свивались в сетку говорящих пятен.
В теплых углах около печи залегли тени.
Жутко было.
Хотелось стать на четвереньки и скулить, как скулит бездомный щенок, мягкий, дрожащий, голодный, испуганный безлюдностью и темнотой.
А слепой говорил убежденно:
- Позор - святое дело... Помню - зрячий еще я тогда был - мужик у нас один, кузнец, Терентий-Жила по прозванию, был бедный - стал богатый, дом себе под жесть поставил, лошади это... откуда такое, никто не знает. Живет себе ничего, смеется, бородку расчесывает. "Ты, говорят ему, Терентий, должно, купца ограбил?" - "А ты, спросит, видал?" - и смеется. Может, он кровь пролил, никто не знает. Только раз, под Крещенье, идет Терентии по улице голый... День, мороз... идет, на себя не похожий, страшный, весь как есть голый... Срам!.. Подошли мы, думали пьяный. Нет, трезвый. "Никто меня, говорит, судить не может, сам я себя сужу... Грех на мне лежит, душу давит. Вот и сужу. А вы не вступайтесь!.." Народу выбежало смотреть - все село... Идет, дрожит... Подошел к реке, к прорубю, окунулся три раза да под лед юрк... Только его и видели. И какой грех такой, так никто и по сю пору не знает.
Гаврик спал, свернувшись, на лавке, Тиша спал под столом на полу. Лицо Александры, скучное и желтое, заострилось, как лезвие ножа.
Двое слепых говорили о чем-то длинном, как жизнь, и таком же страшном, как жизнь.
Рано утром, когда уходил Стратон и, поднявшись, бродили по двору рабочие, горячая от ночного кошмара, на холод, босая и в одной рубашке, выбежала Антонина.
Морозная мгла затолпилась около нее, мутная, и выбрасывала прямо к ней темные пятна рабочих. Маячили слизанные углы дома и сараев. Голые ноги прилипали ко льду и снегу. Холод сжимал и рвал жесткими пальцами тело под рубашкой.
- Тошно мне! На позор хочу! - надорванным, чужим голосом кричала Антонина.
Все в ней было чужое, и под этим чужим, как под пеплом, все было свое и вспыхнуло.
В узкую щель немногих слов вылилась донная муть.
- Тошно мне! На позор хочу!
В виски изнутри хлестало что-то горячее и потом ухало вниз, в упругие ноги.
Темные пятна шли к ней отовсюду мигая. Это им она кричала: "На позор хочу!"
Упала с размаха в сугроб и, забыв все, коченея, билась в нем, воя, как тогда на Троицу в зеленом лесу.
Осторожно подняли ее испуганные руки и отнесли в дом, а она извивалась и корчилась, как раздавленная, синяя, страшная, чужая.
Долго лежала больная Антонина. Бредила слепым, безротым, маленьким с родимым пятном, Максимом, Фролом...
И кто-то все пугал ее, приближаясь, обходил кругом с тихим треском, ломал над нею тонкие прутья, дышал на нее чем-то плотным, как дерюга... Но лица его не было видно.
- Покажись! - кричала ему Антонина. Вставала на постели и долго искала его выпуклыми распятыми глазами по всем углам. - Ну, покажись! Я тебя не боюсь! Думаешь, боюсь? Не боюсь, не боюсь!.. Цветики мои алые, - вспоминала вдруг и начинала петь какие-то хорошие, унылые песни.
Старик Бердоносов привез к ней Георга, и маленький скорняк-провидец долго осматривал ее, ходил мелкими быстрыми шажками по кухне, читал свои гимны. Наконец, написал приказание злому духу на тонкой бумажке, свернул и дал проглотить. Антонина пожевала бумажку и бросила. Георг решил, что она умрет, и уехал. Но к весне она встала, тонкая и сквозная, как весенний луч.
XVI
Весна наступила рано. Кто-то целыми днями хлопотливо шнырял в лесу и пыхтел, подымая топь. На сугробы опрокидывал ковши горячих лучей, и сугробы ежились и фыркали, как разбуженные в берлогах звери; от почерневших почек и пней отдирал льды; звенел вверху, как колокольчиками, тонкими ветками, осыпая с них искристые сосульки; месил жидкое тесто на дорогах; дышал голубым небом, запахом раннего детства, соками размякшей древесной коры, клеем еле заметных почек.
Никто не заметил, когда поднялась топь. Случилось ли это ночью, более глубокой и мудрой, чем день, или днем, но далеко от человека, под защитой густого ольшаника и верб, или утренние зори разгадали тайну, - только топь поднялась высоко и властно и залила лес.
Она плотно охватила снизу дубы и березы, точно они и так не были в ее власти, и деревья стали еще более неподвижными и тихими, чем были; она победно шумела, мчась по оврагам, гнула ивы и ломала хрупкий сушняк; она всползала на высокие дороги и лениво и довольно, как собака после охоты, отдыхала там на солнцепеке, влажно вглядываясь в небо мутными от опьянения собственным разгулом глазами.
Горячо, сине и ярко распласталось небо и, сходясь в узкие воронки, все целиком падало на поляны, ставшие озерами.
Озера плавились и лучились. Что-то лежало в них на самом дне, что пробуждалось и звало солнце. И солнце спускалось к нему вглубь по воронкам неба.
Целые дни сплетались из улыбок; ими перекликались, дрожа, узкие овраги с огромным небом, и мелкие ветки с глубиной корней, и журавлиные стаи с разгульными болотами, издали сверкающими, как лежачие солнца.
Скользили тайны, невидные и неслышные, но полные говора и блеска. Плавные, неизвестно откуда идущие, они безостановочно наполняли лес, все новые, все прежние, струились в водяных струях, кружились мягкими изломами уходящих линий, точно открылся вдруг крепко забитый ящик, доверху полный кем-то виденных прекрасных снов, и эти сны разлетались теперь на свободе, небесные, но бессильные оторваться от земной тесноты и скуки.
Сквозило неясное, широкоглазое, беспокойное и немое и заслоняло то, что было вблизи, облаками дали.
Кто-то колдовал кругом, и зияла топь.
Потом стали подыматься туманы, плотные и серые, как войлок, и ревниво окутали лес, чтобы никто не видал, как жадно, в тысячу открытых ртов пили, спеша и давясь, земные недра.
В тумане не видно было, как боролась топь, но стоял сжатый раздавленный шум от ее усилий и стонов, ночью слышнее, чем днем, и всего понятнее вечерами.
Совершалось что-то страшное, всегда одинаково бывшее испокон века: подымалось одно и поглощало другое, за стеною жизни стояла смерть, за стеной обрыва - бездна, и стены были тоньше и прозрачнее, чем осенний воздух.
Пили и лучи, незаметными тонкими каплями воруя влагу у тумана; пили корни, цепко хватая мочками то, что роняли земные недра; пил сухой гниющий бурелом, бессмысленно и лениво, раздуваясь от ненужной воды, как куча огромных черных пиявок.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10


А-П

П-Я