https://wodolei.ru/catalog/vanni/gzhakuzi/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Вы знаете, ей Кармазинов родственник?
– Как? Родственник мадам фон-Лембке?
– Ну да, ей. Дальний.
– Кармазинов, нувеллист?
– Ну да, писатель, чего вы удивляетесь? Конечно, он сам себя почитает великим. Надутая тварь! Она с ним вместе приедет, а теперь там с ним носится. Она намерена что-то завести здесь, литературные собрания какие-то. Он на месяц приедет, последнее имение продавать здесь хочет. Я чуть было не встретилась с ним в Швейцарии и очень того не желала. Впрочем надеюсь, что меня-то он удостоит узнать. В старину ко мне письма писал, в доме бывал. Я бы желала, чтобы вы получше одевались, Степан Трофимович; вы с каждым днем становитесь так неряшливы… О, как вы меня мучаете! Что вы теперь читаете?
– Я… я…
– Понимаю. Попрежнему приятели, попрежнему попойки, клуб и карты, и репутация атеиста. Мне эта репутация не нравится, Степан Трофимович. Я бы не желала, чтобы вас называли атеистом, особенно теперь не желала бы. Я и прежде не желала, потому что ведь все это одна только пустая болтовня. Надо же наконец сказать.
– Mais, ma chиre…*
– Слушайте, Степан Трофимович, во всем ученом я конечно пред вами невежда, но я ехала сюда и много о вас думала. Я пришла к одному убеждению.
– К какому же?
– К такому, что не мы одни с вами умнее всех на свете, а есть и умнее нас.
– И остроумно, и метко. Есть умнее, значит, есть и правее нас, стало быть и мы можем ошибаться, не так ли? Mais, ma bonne amie*, положим, я ошибусь, но ведь имею же я мое всечеловеческое, всегдашнее, верховное право свободной совести? Имею же я право не быть ханжей и изувером, если того хочу, а за это естественно буду разными господами ненавидим до скончания века. Et puis, comme on trouve toujours plus de moines que de raison*, и так как я совершенно с этим согласен…
– Как, как вы сказали?
– Я сказал: on trouve toujours plus de moines que de raison , и так как я с этим…
– Это верно не ваше; вы верно откудова-нибудь взяли?
– Это Паскаль сказал.
– Так я и думала… что не вы! Почему вы сами никогда так не скажете, так коротко и метко, а всегда так длинно тянете? Это гораздо лучше, чем давеча про административный восторг…
– Ma foi, chиre…* почему? Во-первых, потому, вероятно, что я все-таки не Паскаль et puis…* во-вторых, мы, русские, ничего не умеем на своем языке сказать… По крайней мере до сих пор ничего еще не сказали…
– Гм! Это может быть и неправда. По крайней мере вы бы записывали и запоминали такие слова, знаете, в случае разговора… Ах, Степан Трофимович, я с вами серьезно, серьезно ехала говорить!
– Chиre, chиre amie!*
– Теперь, когда все эти Лембки, все эти Кармазиновы… О боже, как вы опустились! О, как вы меня мучаете!.. Я бы желала, чтоб эти люди чувствовали к вам уважение, потому что они пальца вашего, вашего мизинца не стоят, а вы как себя держите! Что они увидят? Что я им покажу? Вместо того, чтобы благородно стоять свидетельством, продолжать собою пример, вы окружаете себя какою-то сволочью, вы приобрели какие-то невозможные привычки, вы одряхлели, вы не можете обойтись без вина и без карт, вы читаете одного только Поль-де-Кока и ничего не пишете, тогда как все они там пишут; все ваше время уходит на болтовню. Можно ли, позволительно ли дружиться с такою сволочью, как ваш неразлучный Липутин?
– Почему же он мой и неразлучный? – робко протестовал Степан Трофимович.
– Где он теперь? – строго и резко продолжала Варвара Петровна.
– Он… он вас беспредельно уважает и уехал в С-к, после матери получить наследство.
– Он, кажется, только и делает что деньги получает. Что Шатов? Все то же?
– Irascible, mais bon.*
– Терпеть не могу вашего Шатова; и зол, и о себе много думает!
– Как здоровье Дарьи Павловны?
– Вы это про Дашу? Что это вам вздумалось? – любопытно поглядела на него Варвара Петровна. – Здорова, у Дроздовых оставила… Я в Швейцарии что-то про вашего сына слышала, дурное, а не хорошее.
– Oh, c'est une histoire bien bкte! Je vous attendais, ma bonne amie, pour vous raconter…*
– Довольно, Степан Трофимович, дайте покой; измучилась. Успеем наговориться, особенно про дурное. Вы начинаете брызгаться, когда засмеетесь, это уже дряхлость какая-то! И как странно вы теперь стали смеяться… Боже, сколько у вас накопилось дурных привычек! Кармазинов к вам не поедет! А тут и без того всему рады… Вы всего себя теперь обнаружили. Ну довольно, довольно, устала. Можно же наконец пощадить человека!
Степан Трофимович „пощадил человека“, но удалился в смущении.


V

Дурных привычек действительно завелось у нашего друга не мало, особенно в самое последнее время. Он видимо и быстро опустился, и это правда, что он стал неряшлив. Пил больше, стал слезливее и слабее нервами; стал уж слишком чуток к изящному. Лицо его получило странную способность изменяться необыкновенно быстро, с самого, например, торжественного выражения на самое смешное и даже глупое. Не выносил одиночества и беспрерывно жаждал, чтоб его поскорее развлекли. Надо было непременно рассказать ему какую-нибудь сплетню, городской анекдот и при том ежедневно новое. Если же долго никто не приходил, то он тоскливо бродил по комнатам, подходил к окну, в задумчивости жевал губами, вздыхал глубоко, а под конец чуть не хныкал. Он все что-то предчувствовал, боялся чего-то, неожиданного, неминуемого; стал пуглив; стал большое внимание обращать на сны.
Весь день этот и вечер провел он чрезвычайно грустно, послал за мной, очень волновался, долго говорил, долго рассказывал, но все довольно бессвязно. Варвара Петровна давно уже знала, что он от меня ничего не скрывает. Мне показалось наконец, что его заботит что-то особенное и такое, чего пожалуй он и сам не может представить себе. Обыкновенно прежде, когда мы сходились наедине и он начинал мне жаловаться, то всегда почти, после некоторого времени, приносилась бутылочка и становилось гораздо утешнее. В этот раз вина не было, и он видимо подавлял в себе неоднократное желание послать за ним.
– И чего она все сердится! – жаловался он поминутно, как ребенок. -
Tous les hommes de gйnie et de progrиs en Russie йtaient, sont et seront toujours des картежники et des пьяницы, qui boivent en zapoy…* а я еще вовсе не такой картежник и не такой пьяница… Укоряет, зачем я ничего не пишу? Странная мысль!.. Зачем я лежу? Вы, говорит, должны стоять „примером и укоризной“. Mais, entre nous soit dit*, что же и делать человеку, которому предназначено стоять „укоризной“, как не лежать, – знает ли она это?
И наконец разъяснилась мне та главная, особенная тоска, которая так неотвязчиво в этот раз его мучила. Много раз в этот вечер подходил он к зеркалу и подолгу пред ним останавливался. Наконец повернулся от зеркала ко мне и с каким-то странным отчаянием проговорил:
– Mon cher, je suis un* опустившийся человек!
Да, действительно, до сих пор, до самого этого дня, он в одном только оставался постоянно уверенным, несмотря на все „новые взгляды“ и на все „перемены идей“ Варвары Петровны, именно в том, что он все еще обворожителен для ее женского сердца, то-есть не только как изгнанник или как славный ученый, но и как красивый мужчина. Двадцать лет коренилось в нем это льстивое и успокоительное убеждение и может быть из всех его убеждений ему всего тяжелее было бы расстаться с этим. Предчувствовал ли он в тот вечер, какое колоссальное испытание готовилось ему в таком близком будущем?


VI

Приступлю теперь к описанию того, отчасти забавного случая, с которого, по настоящему, и начинается моя хроника.
В самом конце августа возвратились наконец и Дроздовы. Появление их немногим предшествовало приезду давно ожидаемой всем городом родственницы их, нашей новой губернаторши, и вообще произвело замечательное впечатление в обществе. Но обо всех этих любопытных событиях скажу после; теперь же ограничусь лишь тем, что Прасковья Ивановна привезла так нетерпеливо ожидавшей ее Варваре Петровне одну самую хлопотливую загадку: Nicolas расстался с ними еще в июле и, встретив на Рейне графа К., отправился с ним и с семейством его в Петербург. (NB. У графа все три дочери невесты.)
– От Лизаветы, по гордости и строптивости ее, я ничего не добилась, – заключила Прасковья Ивановна, – но видела своими глазами, что у ней с Николаем Всеволодовичем что-то произошло. Не знаю причин, но, кажется, придется вам, друг мой Варвара Петровна, спросить о причинах вашу Дарью Павловну. По-моему, так Лиза была обижена. Рада радешенька, что привезла вам, наконец, вашу фаворитку и сдаю с рук на руки: с плеч долой.
Произнесены были эти ядовитые слова с замечательным раздражением. Видно было, что „раскисшая женщина“ заранее их приготовила и вперед наслаждалась их эффектом. Но не Варвару Петровну можно было озадачивать сентиментальными эффектами и загадками. Она строго потребовала самых точных и удовлетворительных объяснений. Прасковья Ивановна немедленно понизила тон и даже кончила тем, что расплакалась и пустилась в самые дружеские излияния. Эта раздражительная, но сентиментальная дама, тоже как и Степан Трофимович, беспрерывно нуждалась в истинной дружбе, и главнейшая ее жалоба на дочь ее, Лизавету Николаевну, состояла именно в том, что „дочь ей не друг“.
Но из всех ее объяснений и излияний оказалось точным лишь одно то, что действительно между Лизой и Nicolas произошла какая-то размолвка, но какого рода была эта размолвка – о том Прасковья Ивановна, очевидно, не сумела составить себе определенного понятия. От обвинений же, взводимых на Дарью Павловну, она не только совсем, подконец, отказалась, но даже особенно просила не давать давешним словам ее никакого значения, потому что сказала она их „в раздражении“. Одним словом, все выходило очень неясно, даже подозрительно. По рассказам ее, размолвка началась от „строптивого и насмешливого“ характера Лизы; „гордый же Николай Всеволодович, хоть и сильно был влюблен, но не мог насмешек перенести, и сам стал насмешлив“. Вскоре затем познакомились мы с одним молодым человеком, кажется, вашего „профессора“ племянник, да и фамилия та же…
– Сын, а не племянник, – поправила Варвара Петровна. Прасковья Ивановна и прежде никогда не могла упомнить фамилии Степана Трофимовича и всегда называла его „профессором“.
– Ну, сын так сын, тем лучше, а мне ведь и все равно. Обыкновенный молодой человек, очень живой и свободный, но ничего такого в нем нет. Ну, тут уж сама Лиза поступила нехорошо, молодого человека к себе приблизила из видов, чтобы в Николае Всеволодовиче ревность возбудить. Не осуждаю я этого очень-то: дело девичье, обыкновенное, даже милое. Только Николай Всеволодович вместо того, чтобы приревновать, напротив сам с молодым человеком подружился, точно и не видит ничего, али как будто ему все равно. Лизу-то это и взорвало. Молодой человек в скорости уехал (спешил очень куда-то), а Лиза стала при всяком удобном случае к Николаю Всеволодовичу придираться. Заметила она, что тот с Дашей иногда говорит, ну и стала беситься, тут уж и мне, матушка, житья не стало. Раздражаться мне доктора запретили, и так это хваленое озеро ихнее мне надоело, только зубы от него разболелись, такой ревматизм получила. Печатают даже про то, что от Женевского озера зубы болят; свойство такое. А тут Николай Всеволодович вдруг от графини письмо получил и тотчас же от нас и уехал, в один день собрался. Простились-то они по-дружески, да и Лиза, провожая его, стала очень весела и легкомысленна и много хохотала. Только напускное все это. Уехал он, – стала очень задумчива, да и поминать о нем совсем перестала и мне не давала. Да и вам бы я советовала, милая Варвара Петровна, ничего теперь с Лизой насчет этого предмета не начинать, только делу повредите. А будете молчать, она первая сама с вами заговорит; тогда более узнаете. По-моему, опять сойдутся, если только Николай Всеволодович не замедлит приехать как обещал.
– Напишу ему тотчас же. Коли все было так, то пустая размолвка; все вздор! Да и Дарью я слишком знаю; вздор.
– Про Дашеньку я, покаюсь, – согрешила. Одни только обыкновенные были разговоры, да и то вслух. Да уж очень меня, матушка, все это тогда расстроило. Да и Лиза, видела я, сама же с нею опять сошлась с прежнею лаской…
Варвара Петровна в тот же день написала к Nicolas и умоляла его хоть одним месяцем приехать раньше положенного им срока. Но все-таки оставалось тут для нее нечто неясное и неизвестное. Она продумала весь вечер и всю ночь. Мнение „Прасковьи“ казалось ей слишком невинным и сентиментальным. „Прасковья всю жизнь была слишком чувствительна с самого еще пансиона“, – думала она, „не таков Nicolas, чтоб убежать из-за насмешек девчонки. Тут другая причина, если точно размолвка была. Офицер этот однако здесь, с собой привезли, и в доме у них как родственник поселился. Да и насчет Дарьи Прасковья слишком уж скоро повинилась: верно что-нибудь про себя оставила, чего не хотела сказать“…
К утру у Варвары Петровны созрел проект разом покончить по крайней мере хоть с одним недоумением – проект замечательный по своей неожиданности. Что было в сердце ее, когда она создала его? – трудно решить, да и не возьмусь я растолковывать заранее все противоречия, из которых он состоял. Как хроникер, я ограничиваюсь лишь тем, что представляю события в точном виде, точно так, как они произошли, и не виноват, если они покажутся невероятными. Но однако должен еще раз засвидетельствовать, что подозрений на Дашу у ней, к утру, никаких не осталось, а по правде никогда и не начиналось; слишком она была в ней уверена. Да и мысли она не могла допустить, чтоб ее Nicolas мог увлечься ее… „Дарьей“. Утром, когда Дарья Павловна за чайным столиком разливала чай, Варвара Петровна долго и пристально в нее всматривалась и, может быть в двадцатый раз со вчерашнего дня, с уверенностию произнесла по себя:
– Все вздор!
Заметила только, что у Даши какой-то усталый вид и что она еще тише прежнего, еще апатичнее. После чаю, по заведенному раз навсегда обычаю, обе сели за рукоделье. Варвара Петровна велела ей дать себе полный отчет о ее заграничных впечатлениях, преимущественно о природе, жителях, городах, обычаях, их искусстве, промышленности, – обо всем что успела заметить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14


А-П

П-Я