https://wodolei.ru/catalog/akrilovye_vanny/120cm/
— А потом, уходя в гостиную, добавила вполголоса: — Из этого материала может получиться человек, пан Лесьневский… Только нужно его учить.
— Будет исполнено по вашей воле, графиня! — ответил отец и дал мне подзатыльник.
С террасы все ушли, но я остался, неподвижный, как камень, уставясь на дверь, за которой скрылась наша помещица. Лишь теперь я с сожалением подумал: «Отчего я не бросился к ее ногам?» — и почувствовал, как что-то сдавило мне грудь. Если бы она приказала, я бы с радостью улегся на пожарище и дал бы себя медленно изжарить на угольях догорающею хлева. Не потому, что она не велела повару ни пристрелить меня, ни побить, а потому, что у нее был такой нежный голос и печальный взор.
С этого дня я был уже менее свободен. Графиня не хотела, чтобы в огне погибли остальные постройки, отец досадовал, что не мог поквитаться со мной за сожженный хлев, а мне пора было готовиться к поступлению в школу. Учили меня поочередно органист и винокур. Говорили даже, что какие-то предметы мне будет преподавать господская гувернантка. Но, познакомившись со мной, эта дама заметила, что карманы у меня набиты камешками, ножами, дробью и пистонами, и напугалась так, что больше не пожелала меня видеть.
— Я таким бандитам уроков не даю, — сказала она моей сестре.
Однако в это время я стал уже гораздо серьезнее. Только однажды — ради опыта — хотел было удавиться. Но потом мне подвернулось какое-то другое занятие, и я не сделал себе ничего дурного.
Наконец в первых числах августа меня отвезли в школу.
Благодаря рекомендательным письмам графини экзамен я сдал вполне хорошо. Устроив меня на квартиру — со столом, репетиторством, родительским попечением и прочими удобствами — за двести злотых и пять корцев провизии в год, отец повел меня покупать гимназическую форму.
Новая одежда до того мне понравилась, что я не мог достаточно налюбоваться ею за день и, тихонько встав ночью, впотьмах облачился в мундир с красным воротником и надел на голову фуражку с красным околышем, намереваясь просидеть так лишь несколько минут. Но была дождливая ночь, от дверей немножко дуло, а на мне, кроме мундира и фуражки, было только исподнее, я незаметно задремал и проспал в форме до утра.
Проведя таким образом ночь, я весьма развеселил этим товарищей, но встревожил хозяина, возбудив в нем подозрение, что он пустил к себе в дом отчаянного сорванца. Во весь дух бросился он на постоялый двор, где остановился мой отец, и сказал ему, что ни за какие сокровища в мире не согласится держать меня у себя, разве что отец прибавит ему еще пять корцев картофеля в год. После долгого торга порешили на трех корцах, но, прощаясь со мной, отец так недвусмысленно выказал свое недовольство, что я не жалел, когда он уехал, и не скучал по дому, где мог чаще ждать столь же бурных изъявлений чувств.
Мое обучение в первом классе не ознаменовалось никакими выдающимися событиями. Ныне, рассматривая то время в исторической перспективе, — как известно, необходимой для объективного суждения, — я нахожу, что в общих чертах жизнь моя мало изменилась. В школе я немного дольше просиживал в закрытом помещении, дома немного больше бегал под открытым небом. Я сменил штатское платье на мундир, а лица, пекущиеся о гармоническом развитии моих духовных и физических свойств, вместо плетки употребляли розги.
Вот и все.
Давно признано, что школа, где обучаются вместе десятки мальчиков, тем самым подготовляет их к жизни в обществе и дает им знания, которых они бы не приобрели, воспитываясь в одиночку. В истинности этого я убедился через неделю после моего поступления в школу, когда научился «жать масло» — искусство, требующее участия по меньшей мере трех человек, а следовательно, не могущее существовать вне общества.
Только теперь я открыл в себе подлинный талант, самая природа которого предохраняла меня от теоретических изысканий и толкала к практической деятельности. Я принадлежал к лучшим игрокам в мяч, бывал «атаманом» в сражениях, устраивал внешкольные прогулки, называемые «бродяжничеством», и дирижировал топотом или ревом, который мы всем классом, человек в шестьдесят, иногда затевали для отдыха. Зато, оказавшись наедине с грамматическими правилами, исключениями, склонениями и спряжениями, являющимися, как известно, основой философского мышления, я сразу ощущал какую-то душевную пустоту, из глубины которой подымалась сонливость.
Если при таком таланте к отлыниванию от учения я все же довольно плавно отвечал уроки, то происходило это только благодаря острому зрению, которое позволяло мне читать книжку, лежавшую за две или за три парты. Случалось мне иногда отвечать совсем не то, что было задано, но я тотчас же прибегал к стереотипному оправданию, а именно, говорил, что не расслышал вопроса или что «оробел».
Вообще я был учеником будущего не только потому, что возбуждал недовольство в старых рутинерах и привлекал к себе симпатии молодежи, но и потому, что хорошие отметки по разным предметам, а вместе с ними и надежду на переход в следующий класс я видел лишь в мечтах, далеко опережавших действительность.
Отношения мои с учителями были неодинаковы.
Латинист ставил мне недурные отметки за то, что я усердно занимался гимнастикой, которую он же преподавал. Ксендз-законоучитель вовсе не ставил мне отметок, потому что я засыпал его затруднительными вопросами, на которые неизменно следовал единственный ответ: «Лесьневский, становись на колени!» Учитель рисования и каллиграфии благоволил ко мне как рисовальщик и осуждал меня как каллиграф; но, по его разумению, письмо было главным школьным предметом, а потому в споре с самим собой он склонялся к каллиграфии и ставил мне единицы, иногда двойки.
Арифметику я постигал вполне хорошо, оттого что преподавание ее велось по методу наглядного обучения, то есть «битья по лапам» за невнимание. Учитель польского языка предвещал мне блистательную карьеру после того, как мне удалось написать ему к именинам стихи, восхваляющие его строгость. Наконец, по остальным предметам отметки зависели от того, хорошо ли мне подсказывали соседи и на должном ли месте была открыта книга, лежавшая на передней парте.
Однако самые короткие отношения завязались у меня с инспектором. Человек этот настолько привык выгонять меня из класса во время уроков и встречаться со мной после уроков, что искренне встревожился, когда я как-то в течение недели не напоминал ему о себе.
— Лесьневский! — позвал он меня однажды, заметив, что я ухожу домой. — Лесьневский!.. Ты почему не остаешься?
— А я ничего не сделал.
— Это как же? Значит, тебя не записали в журнал?
— Честное слово, нет.
— И ты знал уроки?
— Да меня сегодня и не вызывали!..
Инспектор задумался.
— Что-то тут не так! — прошептал он. — Вот что, Лесьневский, постой-ка ты здесь минутку.
— Но, золотой пан инспектор, я же ни в чем не провинился!.. Честное слово!.. Ну, ей-богу!..
— Ага!.. Ты божишься, осел?.. Поди сюда сейчас же!.. А если ты и вправду ничего не натворил, это зачтется тебе в следующий раз!..
Вообще я пользовался у инспектора неограниченным кредитом, чем завоевал себе в школе известную популярность, тем более упрочившуюся, что она никого не побуждала к конкуренции.
В числе нескольких десятков первоклассников, среди которых один уже брился настоящей бритвой, трое по целым дням резались под партой в картишки, а остальные были здоровы, как кантонисты, — оказался калека Юзик. Это был горбатый, хилый мальчик, карлик для своих лет, с маленьким синим носиком, блеклыми глазами и прямыми, словно приглаженными, волосами. Слаб он был настолько, что по дороге в школу вынужден был неоднократно отдыхать, а робок до такой степени, что, когда его вызывали к доске, от страха лишался речи. Он никогда ни с кем не дрался и только просил, чтобы его не били. Когда ему однажды «дали леща» по сухой, как прутик, ручке, он потерял сознание, но, придя в себя, не пожаловался.
Родители его были живы, но отец прогнал из дому мать, а Юзика оставил у себя, ибо желал сам руководить его воспитанием. Он хотел сам провожать сына в школу, ходить с ним на прогулку и проверять уроки, но не делал этого за отсутствием времени: оно как-то удивительно быстро летело в заведении Мошки Липы, торговавшего горячительными напитками и черным пивом.
Таким образом, о Юзике вообще никто не заботился, и мне иногда казалось, что на этого мальчика даже бог неохотно взирает с неба.
Тем не менее у Юзика всегда были деньги — по шести и по десяти грошей в день. На них он должен был покупать себе во время перемены две булки и сосиску. Но его все преследовали, и, пытаясь хоть отчасти обезопасить себя, он покупал пять булок и раздавал самым сильным мальчишкам, чтобы смягчить их сердца. Однако дань эта мало ему помогала, так как, кроме пяти подкупленных, оставалось втрое больше неподкупленных. Изводили его непрестанно: один ущипнет, другой дернет за волосы, третий уколет, четвертый даст щелчка по уху, а менее храбрые хоть подразнят его, обзывая горбуном.
Юзик только улыбался их дружеским шуточкам и иногда просил: «Ну, хватит уже, оставьте!..» — а иногда ничего не говорил и, подперев голову худыми руками, рыдал.
Тогда мальчишки кричали: «Смотрите! Как у него трясется горб!..» — и донимали его еще пуще.
Я вначале почти не замечал горбуна, который показался мне кисляем. Но однажды тот великовозрастный малый, который уже брился настоящей бритвой, уселся позади Юзика и принялся щелкать его то по одному уху, то по другому. Горбун захлебывался от слез, а класс содрогался от хохота. Вдруг словно что-то кольнуло меня в сердце. Я схватил перочинный нож, бросился к верзиле, продолжавшему щелкать горбуна, и до кости пырнул его в руку ножом, заявив, что то же сделаю со всяким, кто тронет Юзика хоть пальцем!..
Верзила побелел как стена, из руки его брызнула кровь, и казалось, он вот-вот упадет в обморок. В классе сразу перестали смеяться, а потом все наперебой закричали: «Так ему и надо, пускай не пристает к калеке!..» В эту минуту вошел учитель: узнав, что я поранил товарища ножом, он хотел вызвать инспектора с «дядькой» и розгами. Но тут все принялись за меня просить, даже сам раненый верзила, и мы все перецеловались, сперва я с верзилой, потом он с Юзиком, потом Юзик со мной, — и так это и замяли.
Потом я заметил, что горбунок то и дело оборачивается ко мне и улыбается — вероятно, потому, что за весь урок его ни разу не щелкнули. Во время перемены к нему тоже никто не приставал, а несколько мальчиков объявили, что будут его защищать. Он поблагодарил их, но подбежал ко мне и стал совать мне булку с маслом. Я не взял, он немножко смутился и тихо проговорил:
— Знаешь что, Лесьневский, я тебе кое-что скажу по секрету.
— Выкладывай! Только скорей…
Горбун оторопел, но все-таки спросил:
— У тебя уже есть какой-нибудь друг?..
— Да на что он мне?..
— Понимаешь, если ты хочешь, я могу быть твоим другом.
Я посмотрел на него сверху вниз. Он еще сильнее сконфузился и снова спросил тоненьким, сдавленным голоском:
— А почему ты не хочешь, чтобы я был твоим другом?
— Потому что я не вожусь с такими слюнтяями, как ты!.. — ответил я.
Носик горбуна посинел еще больше, чем всегда. Он уже собирался уйти, но еще раз повернулся ко мне.
— А не хочешь, чтобы я с тобой сидел?.. — предложил он. — Понимаешь, я слушаю, что задают учителя, и мог бы делать за тебя примеры… А потом — я хорошо подсказываю…
Этот довод показался мне веским. Подумав, я решил пустить горбуна на свою парту, а сосед мой за пять булок уступил ему место.
После перемены Юзик перебрался ко мне. Это был самый горячий мой почитатель, наперсник и помощник. Он отыскивал слова и делал все переводы, он записывал заданные примеры и носил чернильницу, перья и карандаши для нас обоих. А как он подсказывал!.. За время моего пребывания в школе мне многие подсказывали, иных даже ставили за это на колени, но никому и не снилось такое совершенство, какого достиг Юзик. Горбунок подсказывал артистически: он умел говорить, не разжимая зубов, и делал это с таким невинным видом, что никто из учителей ни о чем не подозревал.
Всякий раз, когда меня сажали в карцер, он украдкой приносил мне хлеб и мясо от своего обеда. А когда дело принимало более неприятный оборот, он со слезами на глазах заверял товарищей, что я не дам себя в обиду.
— Го-го! — говорил он. — Казик силач. Он как схватит «дядьку» за плечи, тот так и полетит наземь, будто перышко. Уж вы не беспокойтесь!..
Товарищи мои действительно не беспокоились, зато он, бедняжка, беспокоился за нас обоих.
Если на каком-нибудь уроке горбунку не нужно было напрягать внимание, он принимался расточать мне комплименты.
— Боже мой!.. Если бы я был таким силачом, как ты!.. Боже мой!.. Если бы я был таким способным!.. Понимаешь, тебе только стоит захотеть, и ты через месяц будешь первым учеником…
Однажды, совершенно неожиданно, учитель немецкого языка вызвал меня к доске. Юзик перепугался и едва успел мне сказать, что к четвертому склонению относятся все существительные женского рода, например: die Frau — госпожа…
Я стремительно вышел на середину и весьма уверенно заявил учителю, что к четвертому склонению относятся все существительные женского рода, например: die Frau — госпожа… Но на этом мои познания кончились.
Учитель поглядел мне в глаза, покачал головой и велел переводить. Плавно и громко я прочитал по-немецки раз, потом еще более плавно второй раз, а когда начал читать тот же самый кусок в третий раз, учитель приказал мне идти на место.
Возвращаясь к своей парте, я заметил, что Юзик пристально следит за карандашом учителя и что он очень расстроен.
Машинально я спросил горбуна:
— Не знаешь, какую он мне поставил отметку?
— Откуда ж мне знать? — вздохнул Юзик.
— А как тебе кажется?
— Я бы поставил тебе пятерку, — сказал горбунок, — ну, самое меньшее — четверку, но он…
— А он мне что поставил? — продолжал я допытываться.
— Мне кажется, кол… Но он же осел, что он в этом понимает! — проговорил Юзик тоном глубокого убеждения.
1 2 3 4 5 6 7 8
— Будет исполнено по вашей воле, графиня! — ответил отец и дал мне подзатыльник.
С террасы все ушли, но я остался, неподвижный, как камень, уставясь на дверь, за которой скрылась наша помещица. Лишь теперь я с сожалением подумал: «Отчего я не бросился к ее ногам?» — и почувствовал, как что-то сдавило мне грудь. Если бы она приказала, я бы с радостью улегся на пожарище и дал бы себя медленно изжарить на угольях догорающею хлева. Не потому, что она не велела повару ни пристрелить меня, ни побить, а потому, что у нее был такой нежный голос и печальный взор.
С этого дня я был уже менее свободен. Графиня не хотела, чтобы в огне погибли остальные постройки, отец досадовал, что не мог поквитаться со мной за сожженный хлев, а мне пора было готовиться к поступлению в школу. Учили меня поочередно органист и винокур. Говорили даже, что какие-то предметы мне будет преподавать господская гувернантка. Но, познакомившись со мной, эта дама заметила, что карманы у меня набиты камешками, ножами, дробью и пистонами, и напугалась так, что больше не пожелала меня видеть.
— Я таким бандитам уроков не даю, — сказала она моей сестре.
Однако в это время я стал уже гораздо серьезнее. Только однажды — ради опыта — хотел было удавиться. Но потом мне подвернулось какое-то другое занятие, и я не сделал себе ничего дурного.
Наконец в первых числах августа меня отвезли в школу.
Благодаря рекомендательным письмам графини экзамен я сдал вполне хорошо. Устроив меня на квартиру — со столом, репетиторством, родительским попечением и прочими удобствами — за двести злотых и пять корцев провизии в год, отец повел меня покупать гимназическую форму.
Новая одежда до того мне понравилась, что я не мог достаточно налюбоваться ею за день и, тихонько встав ночью, впотьмах облачился в мундир с красным воротником и надел на голову фуражку с красным околышем, намереваясь просидеть так лишь несколько минут. Но была дождливая ночь, от дверей немножко дуло, а на мне, кроме мундира и фуражки, было только исподнее, я незаметно задремал и проспал в форме до утра.
Проведя таким образом ночь, я весьма развеселил этим товарищей, но встревожил хозяина, возбудив в нем подозрение, что он пустил к себе в дом отчаянного сорванца. Во весь дух бросился он на постоялый двор, где остановился мой отец, и сказал ему, что ни за какие сокровища в мире не согласится держать меня у себя, разве что отец прибавит ему еще пять корцев картофеля в год. После долгого торга порешили на трех корцах, но, прощаясь со мной, отец так недвусмысленно выказал свое недовольство, что я не жалел, когда он уехал, и не скучал по дому, где мог чаще ждать столь же бурных изъявлений чувств.
Мое обучение в первом классе не ознаменовалось никакими выдающимися событиями. Ныне, рассматривая то время в исторической перспективе, — как известно, необходимой для объективного суждения, — я нахожу, что в общих чертах жизнь моя мало изменилась. В школе я немного дольше просиживал в закрытом помещении, дома немного больше бегал под открытым небом. Я сменил штатское платье на мундир, а лица, пекущиеся о гармоническом развитии моих духовных и физических свойств, вместо плетки употребляли розги.
Вот и все.
Давно признано, что школа, где обучаются вместе десятки мальчиков, тем самым подготовляет их к жизни в обществе и дает им знания, которых они бы не приобрели, воспитываясь в одиночку. В истинности этого я убедился через неделю после моего поступления в школу, когда научился «жать масло» — искусство, требующее участия по меньшей мере трех человек, а следовательно, не могущее существовать вне общества.
Только теперь я открыл в себе подлинный талант, самая природа которого предохраняла меня от теоретических изысканий и толкала к практической деятельности. Я принадлежал к лучшим игрокам в мяч, бывал «атаманом» в сражениях, устраивал внешкольные прогулки, называемые «бродяжничеством», и дирижировал топотом или ревом, который мы всем классом, человек в шестьдесят, иногда затевали для отдыха. Зато, оказавшись наедине с грамматическими правилами, исключениями, склонениями и спряжениями, являющимися, как известно, основой философского мышления, я сразу ощущал какую-то душевную пустоту, из глубины которой подымалась сонливость.
Если при таком таланте к отлыниванию от учения я все же довольно плавно отвечал уроки, то происходило это только благодаря острому зрению, которое позволяло мне читать книжку, лежавшую за две или за три парты. Случалось мне иногда отвечать совсем не то, что было задано, но я тотчас же прибегал к стереотипному оправданию, а именно, говорил, что не расслышал вопроса или что «оробел».
Вообще я был учеником будущего не только потому, что возбуждал недовольство в старых рутинерах и привлекал к себе симпатии молодежи, но и потому, что хорошие отметки по разным предметам, а вместе с ними и надежду на переход в следующий класс я видел лишь в мечтах, далеко опережавших действительность.
Отношения мои с учителями были неодинаковы.
Латинист ставил мне недурные отметки за то, что я усердно занимался гимнастикой, которую он же преподавал. Ксендз-законоучитель вовсе не ставил мне отметок, потому что я засыпал его затруднительными вопросами, на которые неизменно следовал единственный ответ: «Лесьневский, становись на колени!» Учитель рисования и каллиграфии благоволил ко мне как рисовальщик и осуждал меня как каллиграф; но, по его разумению, письмо было главным школьным предметом, а потому в споре с самим собой он склонялся к каллиграфии и ставил мне единицы, иногда двойки.
Арифметику я постигал вполне хорошо, оттого что преподавание ее велось по методу наглядного обучения, то есть «битья по лапам» за невнимание. Учитель польского языка предвещал мне блистательную карьеру после того, как мне удалось написать ему к именинам стихи, восхваляющие его строгость. Наконец, по остальным предметам отметки зависели от того, хорошо ли мне подсказывали соседи и на должном ли месте была открыта книга, лежавшая на передней парте.
Однако самые короткие отношения завязались у меня с инспектором. Человек этот настолько привык выгонять меня из класса во время уроков и встречаться со мной после уроков, что искренне встревожился, когда я как-то в течение недели не напоминал ему о себе.
— Лесьневский! — позвал он меня однажды, заметив, что я ухожу домой. — Лесьневский!.. Ты почему не остаешься?
— А я ничего не сделал.
— Это как же? Значит, тебя не записали в журнал?
— Честное слово, нет.
— И ты знал уроки?
— Да меня сегодня и не вызывали!..
Инспектор задумался.
— Что-то тут не так! — прошептал он. — Вот что, Лесьневский, постой-ка ты здесь минутку.
— Но, золотой пан инспектор, я же ни в чем не провинился!.. Честное слово!.. Ну, ей-богу!..
— Ага!.. Ты божишься, осел?.. Поди сюда сейчас же!.. А если ты и вправду ничего не натворил, это зачтется тебе в следующий раз!..
Вообще я пользовался у инспектора неограниченным кредитом, чем завоевал себе в школе известную популярность, тем более упрочившуюся, что она никого не побуждала к конкуренции.
В числе нескольких десятков первоклассников, среди которых один уже брился настоящей бритвой, трое по целым дням резались под партой в картишки, а остальные были здоровы, как кантонисты, — оказался калека Юзик. Это был горбатый, хилый мальчик, карлик для своих лет, с маленьким синим носиком, блеклыми глазами и прямыми, словно приглаженными, волосами. Слаб он был настолько, что по дороге в школу вынужден был неоднократно отдыхать, а робок до такой степени, что, когда его вызывали к доске, от страха лишался речи. Он никогда ни с кем не дрался и только просил, чтобы его не били. Когда ему однажды «дали леща» по сухой, как прутик, ручке, он потерял сознание, но, придя в себя, не пожаловался.
Родители его были живы, но отец прогнал из дому мать, а Юзика оставил у себя, ибо желал сам руководить его воспитанием. Он хотел сам провожать сына в школу, ходить с ним на прогулку и проверять уроки, но не делал этого за отсутствием времени: оно как-то удивительно быстро летело в заведении Мошки Липы, торговавшего горячительными напитками и черным пивом.
Таким образом, о Юзике вообще никто не заботился, и мне иногда казалось, что на этого мальчика даже бог неохотно взирает с неба.
Тем не менее у Юзика всегда были деньги — по шести и по десяти грошей в день. На них он должен был покупать себе во время перемены две булки и сосиску. Но его все преследовали, и, пытаясь хоть отчасти обезопасить себя, он покупал пять булок и раздавал самым сильным мальчишкам, чтобы смягчить их сердца. Однако дань эта мало ему помогала, так как, кроме пяти подкупленных, оставалось втрое больше неподкупленных. Изводили его непрестанно: один ущипнет, другой дернет за волосы, третий уколет, четвертый даст щелчка по уху, а менее храбрые хоть подразнят его, обзывая горбуном.
Юзик только улыбался их дружеским шуточкам и иногда просил: «Ну, хватит уже, оставьте!..» — а иногда ничего не говорил и, подперев голову худыми руками, рыдал.
Тогда мальчишки кричали: «Смотрите! Как у него трясется горб!..» — и донимали его еще пуще.
Я вначале почти не замечал горбуна, который показался мне кисляем. Но однажды тот великовозрастный малый, который уже брился настоящей бритвой, уселся позади Юзика и принялся щелкать его то по одному уху, то по другому. Горбун захлебывался от слез, а класс содрогался от хохота. Вдруг словно что-то кольнуло меня в сердце. Я схватил перочинный нож, бросился к верзиле, продолжавшему щелкать горбуна, и до кости пырнул его в руку ножом, заявив, что то же сделаю со всяким, кто тронет Юзика хоть пальцем!..
Верзила побелел как стена, из руки его брызнула кровь, и казалось, он вот-вот упадет в обморок. В классе сразу перестали смеяться, а потом все наперебой закричали: «Так ему и надо, пускай не пристает к калеке!..» В эту минуту вошел учитель: узнав, что я поранил товарища ножом, он хотел вызвать инспектора с «дядькой» и розгами. Но тут все принялись за меня просить, даже сам раненый верзила, и мы все перецеловались, сперва я с верзилой, потом он с Юзиком, потом Юзик со мной, — и так это и замяли.
Потом я заметил, что горбунок то и дело оборачивается ко мне и улыбается — вероятно, потому, что за весь урок его ни разу не щелкнули. Во время перемены к нему тоже никто не приставал, а несколько мальчиков объявили, что будут его защищать. Он поблагодарил их, но подбежал ко мне и стал совать мне булку с маслом. Я не взял, он немножко смутился и тихо проговорил:
— Знаешь что, Лесьневский, я тебе кое-что скажу по секрету.
— Выкладывай! Только скорей…
Горбун оторопел, но все-таки спросил:
— У тебя уже есть какой-нибудь друг?..
— Да на что он мне?..
— Понимаешь, если ты хочешь, я могу быть твоим другом.
Я посмотрел на него сверху вниз. Он еще сильнее сконфузился и снова спросил тоненьким, сдавленным голоском:
— А почему ты не хочешь, чтобы я был твоим другом?
— Потому что я не вожусь с такими слюнтяями, как ты!.. — ответил я.
Носик горбуна посинел еще больше, чем всегда. Он уже собирался уйти, но еще раз повернулся ко мне.
— А не хочешь, чтобы я с тобой сидел?.. — предложил он. — Понимаешь, я слушаю, что задают учителя, и мог бы делать за тебя примеры… А потом — я хорошо подсказываю…
Этот довод показался мне веским. Подумав, я решил пустить горбуна на свою парту, а сосед мой за пять булок уступил ему место.
После перемены Юзик перебрался ко мне. Это был самый горячий мой почитатель, наперсник и помощник. Он отыскивал слова и делал все переводы, он записывал заданные примеры и носил чернильницу, перья и карандаши для нас обоих. А как он подсказывал!.. За время моего пребывания в школе мне многие подсказывали, иных даже ставили за это на колени, но никому и не снилось такое совершенство, какого достиг Юзик. Горбунок подсказывал артистически: он умел говорить, не разжимая зубов, и делал это с таким невинным видом, что никто из учителей ни о чем не подозревал.
Всякий раз, когда меня сажали в карцер, он украдкой приносил мне хлеб и мясо от своего обеда. А когда дело принимало более неприятный оборот, он со слезами на глазах заверял товарищей, что я не дам себя в обиду.
— Го-го! — говорил он. — Казик силач. Он как схватит «дядьку» за плечи, тот так и полетит наземь, будто перышко. Уж вы не беспокойтесь!..
Товарищи мои действительно не беспокоились, зато он, бедняжка, беспокоился за нас обоих.
Если на каком-нибудь уроке горбунку не нужно было напрягать внимание, он принимался расточать мне комплименты.
— Боже мой!.. Если бы я был таким силачом, как ты!.. Боже мой!.. Если бы я был таким способным!.. Понимаешь, тебе только стоит захотеть, и ты через месяц будешь первым учеником…
Однажды, совершенно неожиданно, учитель немецкого языка вызвал меня к доске. Юзик перепугался и едва успел мне сказать, что к четвертому склонению относятся все существительные женского рода, например: die Frau — госпожа…
Я стремительно вышел на середину и весьма уверенно заявил учителю, что к четвертому склонению относятся все существительные женского рода, например: die Frau — госпожа… Но на этом мои познания кончились.
Учитель поглядел мне в глаза, покачал головой и велел переводить. Плавно и громко я прочитал по-немецки раз, потом еще более плавно второй раз, а когда начал читать тот же самый кусок в третий раз, учитель приказал мне идти на место.
Возвращаясь к своей парте, я заметил, что Юзик пристально следит за карандашом учителя и что он очень расстроен.
Машинально я спросил горбуна:
— Не знаешь, какую он мне поставил отметку?
— Откуда ж мне знать? — вздохнул Юзик.
— А как тебе кажется?
— Я бы поставил тебе пятерку, — сказал горбунок, — ну, самое меньшее — четверку, но он…
— А он мне что поставил? — продолжал я допытываться.
— Мне кажется, кол… Но он же осел, что он в этом понимает! — проговорил Юзик тоном глубокого убеждения.
1 2 3 4 5 6 7 8