https://wodolei.ru/brands/Grohe/
И только по улыбке, упрятанной в глубине его глаз, князь Михайло чувствовал, как рад был братец его скорому приезду в урочный час.
Лица скрывают. Художник должен открыть тайну лица. Но что Никита мог сказать о лице человека, который метался сейчас под балдахином массивной корабельной кровати? Человек уходил в иной мир, унося свою тайну. Свет от придвинутого к изголовью канделябра придавал обманчивый румянец зеленоватым, поросшим седой тетиной щеками. Волосы были мокрые, слипшиеся. Петр тяжело дышал. Воротник бедой голландской рубахи разорвал от нестерпимой боли. Но самое страшное — когда приходил в себя, все понимал и не мог забыться. Увидев Никиту, попытался усмехнуться, прошептал внятно:
— Из меня можно видеть, сколь бедное животное есть человек!
Усмешка не вышла, рот жалобно скривился. Никита не выдержал, отвел глаза. Таким он Петра никогда прежде не видел. Странно было рядом с ним узреть колпаки медика, больничные склянки, вдыхать сладковатый запах микстуры. Никита не раз писал государеву персону. И никогда не думал, что этот человек скончается в своей постели. Он мог утонуть в море, погибнуть в баталии, как и надлежало погибать герою… А Петр умирал просто. И уносил тайну своей простоты и значения. Сие надо было понять и передать на холст для потомков. Подмалевок получился густой, плотный. Кисть ложилась уверенно, широко — такой широкий мазок Никита видел в портретах Тициана.
В тишине комнат пробили навигаторские часы. Вдалеке за дверьми гудела дворцовая челядь. Там его уже похоронили. Да и здесь… лица медиков становились все более важными. Только он сам, наверное, еще не хотел смириться. Секретарь Макаров стоял у изголовья с влажными красными глазами, а Петр, корчась от боли, внятно диктовал ему указ о разведении на Украине гишпанских баранов.
Затем, когда боль несколько отпустила, приказал позвать моряков. Апраксин и командор Беринг только что приплыли из Кронштадта (Финский залив в ту зиму не замерзал). От них пахло голевой водой, пахло морем. У Петра даже задрожал кончик носа: сей запах он любил . боле всего на свете — запах моря. И оттого взбодрился на миг, стал прежним Петром, скорым на решения, смелым, деятельным. Сам вручил Берингу давно уже составленную инструкцию, на словах пояснил:
— Главное помни, командор, определи точно, сходятся ли Азия с Америкой, иль меж ними пролив есть. Прошу не для себя для европейской науки прошу. — И усмехнулся неожиданно: — Мне вот во Французской академии географ Делиль едва ль не все пуговицы на кафтане оборвал, все допытывался о том проливе…
— Казаки сибирские говорят, пролив между Азией и Америкой есть, и в старину тем проливом уже ходили… — нерешительно заметил Апраксин.
— То слухи, Федор Матвеевич, а здесь наука, здесь точность нужна! — рассердился Петр.
И наказал Берингу:
— Сам отбери в экспедицию добрых навигаторов и ученых географов. Да и картографа, смотри, не забудь! Впрочем, здесь, — Петр указал на инструкцию, — все указано!
Он устало откинулся на подушку. Моряки поклонились, вышли. Петр окинул прощальным взглядом кряжистую фигуру Беринга и удовлетворился:
— Добрый моряк, такой справится! Не убоится великой и трудной задачи.
И так вдруг самому захотелось в море, где таится столько открытий. И мелькнула надежда, что, может, еще и сбудется сие, и он узнает, соединяется ли Азия с Америкой или нет.
Но дрогнула предательская жалкая морщинка в уголке рта и явственно сказала, что поздно… Эту морщинку Никита разглядел тотчас. Он, как никакой медик, замечал изменения в лицах своих моделей. Если таковых изменений не находил, ему казалось, что он видит копию своего портрета, а не живую персону. Сейчас у персоны было совсем иное лицо, нежели на последнем портрете, такого лица он у Петра еще никогда не видел.
И вспомнилась отчего-то одна ночь. Не нынешняя, гнилая петербургская, а та, летняя, в астраханском походе. Никите было отведено место на флагманской скампавее. Шли от Казани к Сызрани. Изредка мелькали непонятные огни на берегу, проплывали расплывчатые силуэты редких деревень и мельниц — темная, бескрайняя равнина расстилалась по сторонам реки, как море. Царская скампавея легко скользила по лунной дорожке на воде. Шли под косым парусом, не скрипели уключины тяжелых весел — в глубине трюмов тяжело спали солдаты, офицеры, господа генералитет. Грозным привидением высился у руля сей властитель. Петр сутулился, и было видно, что он уже не молод, и смешно выглядели круглые очки на носу, но взгляд под очками был все тот же — горячий, властный, и неслись берега. Никите показалось, что Петр сквозь ночную тьму зрит будущее России и уверенно ведет свой корабль к незнакомому берегу.
— Господа, — лейб-медик Блюментрост перебивает воспоминания, — больной заснул, вы должны покинуть поной.
Из комнаты все вышли пятясь, хотя он любил, чтобы от него выходили легко и свободно. Петр хотел всех остановить, но не смог — его шепот не услышали. Тогда он смирился и понял, что это конец. И ничего не будет: ни женщин с холодными белыми плечами и теплыми домашними губами, ни моря и его запахов — солоноватых, щекочущих ноздри запахов водорослей, см(C)лы и свежих стружек, — не будет тех ярких минут, которые так прочно вошли в его жизнь, что он и сейчас легко вспоминал их. Черные голые ветки в редкий мелкий снег. Льется теплый свет из бокового оконца. Скрипят полозья. Снег от луны светло-зеленый. На ходу качающийся фонарь в карете освещает маленькое окошко. В окошке мордашка любимой дочки Лизаньки: кругленькая, раскрасневшаяся от мороза. Часовой у двора делает положенный артикул. На треугольной шляпе лунный свет, на рыжих усах — иней. «Какого полка?» — спрашивает Лизанька баском, подражая ему, отцу. Солдат моргает, вдохновенно кричит: «Лейб-гвардии Семеновского!…» «Молодец, камрад!» — Лизанька хлопает солдата по плечу и вместе с ним через три ступеньки — в теплые горницы… Ах, какой приятный сон! Заворочался, еще вспомнил: узкий канал в Амстердаме и он, совсем один, никому неизвестный шкипер бредет в австерию… Даже сейчас вздрогнул при сем воспоминании — в серебристом, мглистом осеннем воздухе крутые черепичные крыши на миг показались красными намокшими парусами. «Паруса… ставить!» — хотел приказать и вдруг мелькнуло, что забыл одно, не требующее отлагательств, самое важное дело, поднялся с подушек, схватил грифель и начертал на стоявшей у изголовья доске: «Отдайте все…» И здесь грифель брызнул и обломился. Петр упал на подушку и закричал от настигшей его смертельной боли. На крик двери распахнулись и точно мышиный писк раздался — придворные вбежали, окружили, стали разглядывать надпись. Но он не успел закончить. Начался бред. «Ларетти и Блюментрост бальзамировать ловко не умеют, а жаль!» — даже в бреду он желал быть своим собственным анатомом.
У Александра Даниловича Меньшикова в жизни был весьма важный принцип: он всегда брал, но сам никому не давал. Давали ему: светлейшему князю империи Российской, фельдмаршалу, Генерал-губернатору Ингерманландии, сиятельному князю Римской империи германской нации, почетному кавалеру ордена Андрея Первозванного и кавалеру польского ордена Белого орла и датского ордена Белого слона, герцогу Ижорскому и коменданту покоренной шведской фортеции Шлютельбург. И он брал: ведь не для себя, для славы государя, Петра Алексеевича. Как губернатор Санкт-Петербурга, он первым отгрохал пышные хоромы на Вчсильевском острове и проводил жизнь в непрестанном рассеянии: закатывал пиры, давал ассамблеи, пускал фейерверки. Поначалу именно здесь, а не в маленьком домишке царя, устраивались приемы для иноземных послов, проводились советы и конференции.
Само собой, на такую представительную жизнь нужны были поначалу сотни, тысяч, а потом и миллионы. И он запускал руку в государственную казну и брал — да, брал взятки! Но не для себя — для царя брал. Александр Данилович недовольно покосился на большой портрет Петра I кисти славного француза Натуара, На портрете Петр грозно топорщил усики.
У Александра Даниловича заныла спина. Подошел к печке-голландке, погрел косточки. Сколько раз прохаживалась царская дубинка по этой спине. А ведь все, кажись, для его счастья делал. Какие виктории над шведом одерживал: Калиш, Штеттин, Фридрихштадт! Да и под Лесной и Полтавой кто, как не он, отличился! Так что чин фельдмаршала он своей знатной воинской славой заслужил. Ну а что взятки брал, так он не токмо взятки, но и многие шведские фортеции брал, и к тому, и к другому причастен, причастен! Это Пашка Ягужинский ни разу в жизни войска не водил, а туда же: генерал-прокурор, государево око!
Ягужинский в последнее время был для Александра Даниловича яко зубная боль, при одном его имени светлейшего начинало трясти, как в лихоманке. И ведь с мелочей началось. Ну подумаешь, пощипал он казачков, окружил свои маетности под Почепом. Дело обычное. Так нет же, Пашка Ягужинский сразу государю о жалобе казаков объявил и при том улучил час, когда благодетель и отец отечества пребывал в великом гневе. Сразу же на Украину следственную комиссию снарядили во главе с этой великой царской ищейкой Сашкой Румянцевым, и закрутилось дело. Тут и всплыли вдруг гульдены — так, мелочишка, отложенная им на крайний случай в Амстердамский банк… Александр Данилович зябко поежился, поглядел на чистый лист бумаги: надобно звать секретаря и писать царю объяснение. Оно, конечно, можно сказать, что гутгьдены те отложены для поездки в путешествие, скажем, в Англию. Ведь ежели государь — действительный член Французской академии наук, то и он не лыком шит: после Полтавской виктории сам славный Ньютон сообщил из Лондона, что избран он,. Александр Данилович Меншиков, почетным членом Королевского общества естествоиспытателей. Так что можно написать, что деньги те положены в Амстердамский банк для науки…
Александр Данилович хотел уже вызвать секретаря, дабы записать эш соображения, но опять покосился на натуаров портрет царя и от сожаления даже крякнул. Нет, не поверит хозяин! Да и Пашка Ягужинский еще над ним посмеется: ишь, мол, нашелся ученый муж, буковки еле-еле выводит, чэрез секретаря все приказы пишет, а туда же — почетный член ученого общества! То-то смеху будет! Нет-нет, ндесь надобно иное… И вдруг в дверь кабинета постучали: да не робко, а сильно и властно.
— Входи! — приказал Меншиков, сердито думая, что это секретаригяка его беспокоит, но дверь распахнулась,, и на пороге вырос глава Тайной канцелярии Петр Андреевич Толстой.
«Неужто сам заявился меня арестовывать?..» — Сердце у светлейшего екнуло и куда-то упало. Но по тому, как Толстой по старинному обычаю поклонился хозяину в пояс, а затем учтиво осведомился о здоровье Александра Даниловича и его домочадцев, Меншиков понял — нет, здесь иное,
И впрямь, усевшись в покойное штофное кресло, пододвинутое хозяином поближе к печке-голландке, Толстой откашлялся и сказал чуть-чуть шамкая, по-стариковски:
— А ведь я, Александр Данилович, оттуда, — он пальцем показал на вздувшуюся Неву, — из дворца!
— Ну и что там? — У Меншикова пересохло в горле. Конечно, ое знал через верных людей обо всем, что происходит сейчас в царском дворце, но его-то туда пускали ныне токмо с черного хода. А как бы надо быть сейчас рядом с мин херцем!
— Плохо, Александр Данилович, совсем плохо! — Толстой хрустнул белыми длинными пальцами. — Государь, почитай, при смерти, а завещания нет!
— Как так нет? — вырвалось у Меншикова, знавшего, что Петр после коронации Екатерины в Москве там же и составил завещание.
А так, что прежнее завещание государь разорвал собственноручно, а новое не составил. Написал токмо: «Отдайте все», — а кому отдать, не указал. И не укажет, потому как бредит и вряд ли очнется… — растолковал Толстой Меншикову, поглядывая на растерянного светлейшего не без насмешки.
Все они, «птенцы гнезда Петрова», ныне словно себя потеряли. Привыкли во всем полагаться на хозяина, жить его волей. А здесь свою волю надобно проявить. Сам-то он, Толстой, еще до утверждения Петра на царство в таких политических передрягах побывал, кои и не снились Меншикову.
После кончины царя Федора он поддерживал Милославских, а не Нарышкиных, за то при правительнице Софье был в великой чести. Ну а когда зашаталась власть у царевны, вовремя сообразил, перебежал на противоположную сторону. Оно, конечно, царь Петр долго не доверял ему. Как-то даже обмолвился на ассамблее; возложив царскую длань на его плешивую голову: «Эх, голова, голова! Не будь ты столь умна, не сидеть бы тебе на этих плечах!» Но после того как он доставил из Неаполя в Москву убежавшего царевича Алексея, царь Петр в него совсем уверовал, назначил ведать «словом и делом». Самое, значит, доверенное лицо он у сыноубийцы. Доверие сие крепко, на невинной крови замешано…
И Толстой усмехнулся жестоко, нехорошо, как при начале пытки.
Но Александр Данилович не обратил на это уже никакого внимания. Первая мысль окрылила его: коли царь умирает, не надобно писать какое-то объяснение о ничтожных гульденах. Сие мизерабль! Второе — коль завещания нет, потребно сильное действо в защиту матушки Екатерины Алексеевны. И действо то произведет гвардия.
— Гвардия? — вопросил он и по тому, как Толстой согласно наклонял голову, понял, что попал в точку.
— Токмо, дабы господ офицеров и солдатиков привлечь к оному действу, — осторожно разъяснил Толстой, — потребны суммы. И немалые…
У Александра Даниловича вытянулось лицо — нарушался его основной принцип: брать, а не давать! Светлейший заметался по кабинету.
Петр Андреевич смотрел за ним с нескрываемой насмешкой. Потом пожалел, разъяснил толково: придется одолжить у некоторых иностранных держав. И как бы отметая возражения, взял себя длинными пальцами за шею:
— Иначе нам с тобою, Александр Данилович, каюк! Посадят Голицыны и Долгорукие мальчонку Петра на трон, а он-то и вспомни, кто его батюшку на смертную казнь осудил. Так-то! А меж тем герцог голшгинский не меньше нашего желает видеть на престоле матушку-полковницу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12