https://wodolei.ru/brands/Grohe/euroeco/
Я видел движущиеся скалы, я видел, как небо, солнце и звезды появились в зале и как колесницы неслись по воздуху; я слышал музыку столь же сладостную, как музыка Елисейских полей; и мне чудилось, будто неузнанная Арганда вновь низринула на мир свои чародейства. Но это было и единственным благом, какое я пожал от бессонных ночей, проведенных за сочинением стихов; ибо ни прибыли, ни славы не добьешься таким путем. Все же я не покидал мысли о своих книгах, полагая, что сумею выдвинуться, если посвящу какому-нибудь вельможе повесть, незадолго перед тем отданную мною в печать. Среди придворных я избрал одного, от коего, по-моему мнению, мог ожидать для себя милостей, и того ради свел знакомство с дворянином, имевшим на него большое влияние. Уповая, что он окажет мне всяческое вспоможение, я перечислил ему услуги, какие собирался оказать Филемону, тому вельможе, с которым мне хотелось познакомиться. Я рассказал, что играю на лютне и знаю бесподобные песенки, что, кроме того, сочиняю превеселые побасенки и способен рассмешить самого Гераклита . Все это я доказал ему на деле, но тем лишь отбил у него охоту свести меня с Филемоном. Ему казалось, что если я обращу на себя внимание его покровителя, то сам он потеряет у него весь свой вес. И действительно, такие таланты, как мои, могли внушить ему подобные опасения. Но как бы то ни было, а когда я однажды поутру дожидался у дверей сего вельможи случая вручить ему свою книгу, мой посредник, вместо того чтоб отвести меня к нему, взял мое произведение, сказав, что расхвалит его Филемону и тем, кто при нем находился, после чего вернется за мной, дабы меня представить. Не подозревая ничего и не ведая придворных обманов, я беспрепятственно отдал ему книгу, которую он понес в покои Филемона, где уже не знаю, что именно он с ней сделал, ибо никогда не говорил ни с кем, кто там был. Вскоре вышел Филемон с большой свитой, и последним мой знакомец, который заявил, что мне не удастся в сей день приветствовать нашего вельможу, что довольно будет и поднесения моей книги и что я ничего бы не выгадал, если б передал ее сам, а Филемон бы принял ее из моих рук, повернувшись к какому-нибудь собеседнику и не удостаивая меня никакого внимания. На другой день я снова пристал к нему, чтоб он отвел меня к нашему вельможе; но толку никакого. Я даже проводил его до дверей Филемонова покоя, а когда мы там очутились, он сказал мне:
— Вы здесь ничего не добьетесь: только зря будете ноги околачивать.
Услыхав такие слова, свидетельствовавшие о его нежелании представить меня Филемону, я не стал с ним прощаться и ушел, как только он отвернулся в другую сторону.
Но, помимо первого моего предположения по поводу страха этого молодца потерять в глазах Филемона от сравнения со мной, какая же другая причина могла побудить его к тому, чтоб не водить меня для подношения книги? Разве только сам он был невысокого мнения о вежестве и уме сего вельможи. Но этим он порочил доброе имя своего милостивца, ибо давал мне повод думать, будто не хочет меня представить ему из боязни, как бы я не обнаружил, что Филемон не в состоянии связать двух слов в благодарность за подношение, а может статься, даже не умеет читать и понял в моем посвящении не больше, чем в какой-нибудь китайщине. Я, однако, вовсе не хочу сказать, что Филемон был до такой степени невежествен; да и стоит ли говорить об этом? И без того известно, так ли это или не так. А кроме того поистине злословие — великий порок, как сказал Плутарх в своих «Moralia». Выйдя от Филемона, я послал ко всем чертям и книгу и вельможу и поклялся никогда больше не делать такой глупости и не посвящать своих произведений дуракам, которые почитают за великое одолжение даже то, что соглашаются их принять, и стараются встречаться с вами пореже из опасения, как бы вы не стали докучать им просьбами.
После этого я вновь обратился к одному дворянину, знакомому Филемона, и пожаловался ему на свою неудачу. Я сказал, что вовсе не отличаюсь таким корыстолюбием, чтоб гоняться за подачками, и желаю всего-навсего, чтоб мне оказывали вежливый прием и выхлопотали королевскую пенсию, ибо, несмотря на свою молодость, я имею в запасе весьма полезные для государства предложения, а потому заслуживаю награды.
— Неужели, — возразил он, — вы так неопытны в житейских делах, что рассчитываете на пенсию? Я истратил свыше трехсот тысяч ливров, служа королю, и не получил от него ни единого су.
Трудно было не расхохотаться над его словами, ибо сей человек никогда не оказал никакой услуги его величеству, а потому я не преминул ответствовать ему так:
— Государь мой, нисколько не сомневаюсь, что вы издержали при дворе по меньшей мере триста тысяч ливров; но чтоб это было на королевской службе, разрешите не поверить. Неужели вы требуете, чтобы король оплачивал роскошные наряды, которые вы еженедельно меняете, и ваши расходы на девчонок? С каких пор разгул почитается государственной заслугой? Вы поведали мне это с такой же наивностью, с какой некий швейцарец жаловался на королевских министров: приехав в Париж, чтоб поступить в один из швейцарских отрядов , он поддался искушениям доброй матери-природы и заглянул к публичным забавницам, где не преминул подцепить дурную болезнь, от коей стал лечиться у одного из самых прославленных парижских цирюльников. Цирюльник загнул за исцеление изрядную сумму, а швейцарец, чтоб раздобыть деньги, приказал ему написать счет и отнес его к государственному секретарю. Не трудно себе представить, что тот посмеялся над ним и выпроводил его с позором, но швейцарец продолжал стоять на своем и заявил, что, поскольку он схватил дурную болезнь на королевской службе, король по справедливости должен заплатить цирюльнику. Он требовал для себя награды, как за ранение, полученное в бою, и, сочтя себя обиженным, не пожелал больше служить его величеству. Вы, как я вижу, человек такого же склада и имеете не меньше оснований жаловаться, чем он.
Я сказал это таким непринужденным и веселым тоном, что мой собеседник не мог открыто обидеться и был вынужден превратить все в шутку. Тем не менее ему досталось по заслугам, а я поклялся впредь выкладывать этим варварам всю правду-матку. Убедившись в тщетности своих упований и стыдясь помещенного в моей книге лестного посвящения Филемону, не удостоившему меня ни внимания, ни разговора, отправился я к своему книгопродавцу, чтоб переделать все первые страницы. Храбрость моя слишком велика, чтоб я стерпел от кого-либо обиду: будь то даже принц, сошедший с Плеяд, я б ему не простил. Однако по некотором размышлении я разрешил книгопродавцу продавать книгу без изменений, в надежде, что читатели, зная о приеме, оказанном мне Филемоном, еще больше на него вознегодуют и сочтут за насмешки все похвалы, коими я его наградил.
С того времени я решил писать только для себя и не наживать себе насморков, обивая пороги у вельмож, и так как в ту пору Фортуне вздумалось обласкать меня, то мать моя прислала мне изрядную сумму денег, на которые я принарядился самым отменным образом. Дело было летом, а посему заказал я себе платье из сизой тафты и прочие принадлежности туалета из голубого шелка. Прежнюю квартиру я сменил на более дешевую, а сбереженные таким путем деньги употребил на то, чтоб и плащ свой также подбить тафтой. Ибо таковы, видите ли, прекрасные обычаи, установленные глупостью, и люди тешатся, следуя им: человек, обладающий плащом из ординарной тафты, уважается меньше, нежели тот, у которого тафта с обеих сторон, а еще меньше считаются с тем, кто довольствуется саржевым плащом на простой шелковой подкладке. У женщин в ходу еще большие дурачества. Я имею в виду горожанок: те, что гладко причесываются и носят цепочку поверх платья, пользуются большим почетом, нежели менее расфуфыренные.
Размышляя над людским тщеславием, я не могу надивиться, как человеческий разум, безусловно способный на великие деяния, только то и делает, что тешится самой презренной суетой. Тысячи бездельников, проходивших по улице, оборачивались, чтоб на меня посмотреть, а я, обладая небесным даром читать чужие мысли, без труда угадывал, что некоторые кичились своей одеждой, иной раз более богатой, чем моя, тогда как другие, менее нарядные, мне завидовали.
После этого не проходило дня, чтоб я раз пять или шесть не маячил перед домом своей Дианы, дабы оповестить ее взглядами о пылких чувствах, которые к ней питал. Но все это не приводило ни к чему: ибо обладала она множеством всяких чар, а следовательно, и другими поклонниками, любовавшимися ею, и не имела, как я полагаю, никаких оснований считать, что я влюблен в нее больше остальных. Чтоб поведать Диане о своей страсти, я надумал ей написать. А посему составил я письмо и притом в столь почтительных выражениях, что даже самая строгая красавица не смогла бы на него обидеться. Вы знаете, как поступают в таких делах; вот почему я не стану распространяться насчет этой цидулки; достаточно сказать, что я присоединил к ней несколько виршей собственного сочинения. Мне помнится, что среди них был сонет, посвященный ее юным персям, которые постепенно росли на моих глазах с того времени, как я в нее влюбился. Поскольку он еще жив в моей памяти, я должен вам его прочесть, но делаю это вовсе не с целью убедить вас в своем стихотворном искусстве, ибо мог бы процитировать вам что-нибудь получше, а лишь для того, чтобы не обходить молчанием сей маленькой подробности. Вот он:
В наливе девственном своем
Растут, я вижу, ежечасно
Те перси, в коих все согласно
Готовы зреть Венеры дом.
К их неге я сильней влеком,
Чем к небу иль земле прекрасной,
И ширится мой пламень страстный,
Как персей ширится объем.
Пусть пыл мой ими завладеет,
Когда, о боги, он созреет
И станет спелым, как они,
Чтоб ради сладостной утехи
Я их все ночи и все дни
Лобзал и гладил без помехи.
Мне скажут, что это слишком игриво для молодой девушки из хорошей семьи, но я знал, что она не таковская, чтоб обидеться, а кроме того, прочие стихотворения были менее непристойны. Я прибег к очень ловкому способу, чтоб вручить ей свои писания. Зная, что родитель ее отправился за город и что она осталась дома с одной только служанкой (ибо мать ее умерла), я послал лакея своего приятеля с маленьким пакетом, как бы для того, чтобы осведомиться, дома ли отец. Услыхав, что тот уехал, он вручил ей порученные ему бумаги и попросил передать их отцу по его возвращении, сказав, что они касаются тяжебного дела, порученного его господином родителю Дианы, который был адвокатом. Выполнив мой наказ, он быстро испарился, а Диана не обратила на это никакого внимания, так как знала лакейскую привычку вечно убегать. Ей было известно, что отец не скоро вернется, а потому она полюбопытствовала вскрыть пакет, сложенный наподобие челобитной; таким образом, осуществилось то, на что я уповал. Обнаружив, как впоследствии выяснилось, что все послания обращены к ее особе, она приписала их хозяину лакея, изредка заходившему с ней поболтать.
При первой их встрече она заявила ему с прелестным коварством:
— Государь мой, вы завели себе лакея, который плохо исполняет ваши поручения; я убеждена, что вы дали ему два письма: одно для вашей возлюбленной, другое для моего отца. То, что предназначалось даме, он занес сюда, и боюсь, как бы он взамен не вручил ей того, которое вы написали батюшке.
Не зная, в чем дело, молодой человек принял ее слова за выдумку с целью от него отвязаться и отрицал главным образом передачу своему лакею каких бы то ни было писем для возлюбленной. Когда же Диана показала ему полученные ею послания и сообщила о том, каким способом лакей их вручил, он заподозрил, что они написаны кем-то, кто тайно в нее влюблен; находя ее достаточно привлекательной, чтоб искать ее благоволения, и заметив, что она считает все это делом его рук, он спросил, понравились ли ей цидулка и стихи, а так как она отозвалась о них благосклонно, то он притворился, будто не может дольше скрывать своего авторства и вынужден признаться, сколь сильно он жаждет ей служить. У него даже хватило сметки заверить ее, что, боясь, как бы она не отказалась принять его подношение, он додумался передать ей через своего лакея любовные стихи под видом бумаг особливо важных и касающихся тяжбы, которую отец ее вел по его поручению. Хотя она этому и поверила, однако же не преминула по-прежнему настаивать, что его слуга ошибся и что он, без всякого сомнения, велел ему отнести другой девушке. Вскоре он узнал от своего лакея, как было дело, но это не помешало ему упорно утверждать перед Дианой, будто он сочинил стихи в ее честь, и в конце концов она принуждена была сознаться, что придает веру его словам; а так как она всегда питала слабость к остромыслам, то, приписав сему кавалеру особливо острые мысли, она стала предпочитать его прочим своим поклонникам.
Я написал для Дианы еще целую кучу стихов и, встретившись однажды на улице с ее служанкой, воспользовался кромешной тьмой и сказал ей:
— Милочка, передайте от меня песенку госпоже Диане: это та, которую я обещал ей намедни; пожалуйста, засвидетельствуйте вашей госпоже мое нижайшее почтение.
Служанка не отказалась взять бумажку и отнесла ее Диане, которая не могла приписать стихи тому, кто, по ее мнению, сочинил первые, ибо этот автор, посетивший ее накануне, не нуждался в таких уловках для передачи своих посланий.
Я вознамерился сообщить ей, что вирши исходят от меня, а посему на следующий затем день, когда она после ужина вышла на крыльцо, прошел мимо ее дома и довольно громко прочел одну из строф, посланных ей накануне. Обладая хорошей памятью, она вспомнила, где ее читала, и незамедлительно обратила свой взор на меня.
Я этим не ограничился, но написал другое письмо, каковое вручил ей весьма хитрым способом, а именно, просунув его в ящик той скамьи, которую снимала Диана в церкви св. Северина, и когда на другой день, приходившийся на воскресенье, она отперла его, чтоб достать оттуда свечу и молитвенник, то обнаружила там цидулку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79
— Вы здесь ничего не добьетесь: только зря будете ноги околачивать.
Услыхав такие слова, свидетельствовавшие о его нежелании представить меня Филемону, я не стал с ним прощаться и ушел, как только он отвернулся в другую сторону.
Но, помимо первого моего предположения по поводу страха этого молодца потерять в глазах Филемона от сравнения со мной, какая же другая причина могла побудить его к тому, чтоб не водить меня для подношения книги? Разве только сам он был невысокого мнения о вежестве и уме сего вельможи. Но этим он порочил доброе имя своего милостивца, ибо давал мне повод думать, будто не хочет меня представить ему из боязни, как бы я не обнаружил, что Филемон не в состоянии связать двух слов в благодарность за подношение, а может статься, даже не умеет читать и понял в моем посвящении не больше, чем в какой-нибудь китайщине. Я, однако, вовсе не хочу сказать, что Филемон был до такой степени невежествен; да и стоит ли говорить об этом? И без того известно, так ли это или не так. А кроме того поистине злословие — великий порок, как сказал Плутарх в своих «Moralia». Выйдя от Филемона, я послал ко всем чертям и книгу и вельможу и поклялся никогда больше не делать такой глупости и не посвящать своих произведений дуракам, которые почитают за великое одолжение даже то, что соглашаются их принять, и стараются встречаться с вами пореже из опасения, как бы вы не стали докучать им просьбами.
После этого я вновь обратился к одному дворянину, знакомому Филемона, и пожаловался ему на свою неудачу. Я сказал, что вовсе не отличаюсь таким корыстолюбием, чтоб гоняться за подачками, и желаю всего-навсего, чтоб мне оказывали вежливый прием и выхлопотали королевскую пенсию, ибо, несмотря на свою молодость, я имею в запасе весьма полезные для государства предложения, а потому заслуживаю награды.
— Неужели, — возразил он, — вы так неопытны в житейских делах, что рассчитываете на пенсию? Я истратил свыше трехсот тысяч ливров, служа королю, и не получил от него ни единого су.
Трудно было не расхохотаться над его словами, ибо сей человек никогда не оказал никакой услуги его величеству, а потому я не преминул ответствовать ему так:
— Государь мой, нисколько не сомневаюсь, что вы издержали при дворе по меньшей мере триста тысяч ливров; но чтоб это было на королевской службе, разрешите не поверить. Неужели вы требуете, чтобы король оплачивал роскошные наряды, которые вы еженедельно меняете, и ваши расходы на девчонок? С каких пор разгул почитается государственной заслугой? Вы поведали мне это с такой же наивностью, с какой некий швейцарец жаловался на королевских министров: приехав в Париж, чтоб поступить в один из швейцарских отрядов , он поддался искушениям доброй матери-природы и заглянул к публичным забавницам, где не преминул подцепить дурную болезнь, от коей стал лечиться у одного из самых прославленных парижских цирюльников. Цирюльник загнул за исцеление изрядную сумму, а швейцарец, чтоб раздобыть деньги, приказал ему написать счет и отнес его к государственному секретарю. Не трудно себе представить, что тот посмеялся над ним и выпроводил его с позором, но швейцарец продолжал стоять на своем и заявил, что, поскольку он схватил дурную болезнь на королевской службе, король по справедливости должен заплатить цирюльнику. Он требовал для себя награды, как за ранение, полученное в бою, и, сочтя себя обиженным, не пожелал больше служить его величеству. Вы, как я вижу, человек такого же склада и имеете не меньше оснований жаловаться, чем он.
Я сказал это таким непринужденным и веселым тоном, что мой собеседник не мог открыто обидеться и был вынужден превратить все в шутку. Тем не менее ему досталось по заслугам, а я поклялся впредь выкладывать этим варварам всю правду-матку. Убедившись в тщетности своих упований и стыдясь помещенного в моей книге лестного посвящения Филемону, не удостоившему меня ни внимания, ни разговора, отправился я к своему книгопродавцу, чтоб переделать все первые страницы. Храбрость моя слишком велика, чтоб я стерпел от кого-либо обиду: будь то даже принц, сошедший с Плеяд, я б ему не простил. Однако по некотором размышлении я разрешил книгопродавцу продавать книгу без изменений, в надежде, что читатели, зная о приеме, оказанном мне Филемоном, еще больше на него вознегодуют и сочтут за насмешки все похвалы, коими я его наградил.
С того времени я решил писать только для себя и не наживать себе насморков, обивая пороги у вельмож, и так как в ту пору Фортуне вздумалось обласкать меня, то мать моя прислала мне изрядную сумму денег, на которые я принарядился самым отменным образом. Дело было летом, а посему заказал я себе платье из сизой тафты и прочие принадлежности туалета из голубого шелка. Прежнюю квартиру я сменил на более дешевую, а сбереженные таким путем деньги употребил на то, чтоб и плащ свой также подбить тафтой. Ибо таковы, видите ли, прекрасные обычаи, установленные глупостью, и люди тешатся, следуя им: человек, обладающий плащом из ординарной тафты, уважается меньше, нежели тот, у которого тафта с обеих сторон, а еще меньше считаются с тем, кто довольствуется саржевым плащом на простой шелковой подкладке. У женщин в ходу еще большие дурачества. Я имею в виду горожанок: те, что гладко причесываются и носят цепочку поверх платья, пользуются большим почетом, нежели менее расфуфыренные.
Размышляя над людским тщеславием, я не могу надивиться, как человеческий разум, безусловно способный на великие деяния, только то и делает, что тешится самой презренной суетой. Тысячи бездельников, проходивших по улице, оборачивались, чтоб на меня посмотреть, а я, обладая небесным даром читать чужие мысли, без труда угадывал, что некоторые кичились своей одеждой, иной раз более богатой, чем моя, тогда как другие, менее нарядные, мне завидовали.
После этого не проходило дня, чтоб я раз пять или шесть не маячил перед домом своей Дианы, дабы оповестить ее взглядами о пылких чувствах, которые к ней питал. Но все это не приводило ни к чему: ибо обладала она множеством всяких чар, а следовательно, и другими поклонниками, любовавшимися ею, и не имела, как я полагаю, никаких оснований считать, что я влюблен в нее больше остальных. Чтоб поведать Диане о своей страсти, я надумал ей написать. А посему составил я письмо и притом в столь почтительных выражениях, что даже самая строгая красавица не смогла бы на него обидеться. Вы знаете, как поступают в таких делах; вот почему я не стану распространяться насчет этой цидулки; достаточно сказать, что я присоединил к ней несколько виршей собственного сочинения. Мне помнится, что среди них был сонет, посвященный ее юным персям, которые постепенно росли на моих глазах с того времени, как я в нее влюбился. Поскольку он еще жив в моей памяти, я должен вам его прочесть, но делаю это вовсе не с целью убедить вас в своем стихотворном искусстве, ибо мог бы процитировать вам что-нибудь получше, а лишь для того, чтобы не обходить молчанием сей маленькой подробности. Вот он:
В наливе девственном своем
Растут, я вижу, ежечасно
Те перси, в коих все согласно
Готовы зреть Венеры дом.
К их неге я сильней влеком,
Чем к небу иль земле прекрасной,
И ширится мой пламень страстный,
Как персей ширится объем.
Пусть пыл мой ими завладеет,
Когда, о боги, он созреет
И станет спелым, как они,
Чтоб ради сладостной утехи
Я их все ночи и все дни
Лобзал и гладил без помехи.
Мне скажут, что это слишком игриво для молодой девушки из хорошей семьи, но я знал, что она не таковская, чтоб обидеться, а кроме того, прочие стихотворения были менее непристойны. Я прибег к очень ловкому способу, чтоб вручить ей свои писания. Зная, что родитель ее отправился за город и что она осталась дома с одной только служанкой (ибо мать ее умерла), я послал лакея своего приятеля с маленьким пакетом, как бы для того, чтобы осведомиться, дома ли отец. Услыхав, что тот уехал, он вручил ей порученные ему бумаги и попросил передать их отцу по его возвращении, сказав, что они касаются тяжебного дела, порученного его господином родителю Дианы, который был адвокатом. Выполнив мой наказ, он быстро испарился, а Диана не обратила на это никакого внимания, так как знала лакейскую привычку вечно убегать. Ей было известно, что отец не скоро вернется, а потому она полюбопытствовала вскрыть пакет, сложенный наподобие челобитной; таким образом, осуществилось то, на что я уповал. Обнаружив, как впоследствии выяснилось, что все послания обращены к ее особе, она приписала их хозяину лакея, изредка заходившему с ней поболтать.
При первой их встрече она заявила ему с прелестным коварством:
— Государь мой, вы завели себе лакея, который плохо исполняет ваши поручения; я убеждена, что вы дали ему два письма: одно для вашей возлюбленной, другое для моего отца. То, что предназначалось даме, он занес сюда, и боюсь, как бы он взамен не вручил ей того, которое вы написали батюшке.
Не зная, в чем дело, молодой человек принял ее слова за выдумку с целью от него отвязаться и отрицал главным образом передачу своему лакею каких бы то ни было писем для возлюбленной. Когда же Диана показала ему полученные ею послания и сообщила о том, каким способом лакей их вручил, он заподозрил, что они написаны кем-то, кто тайно в нее влюблен; находя ее достаточно привлекательной, чтоб искать ее благоволения, и заметив, что она считает все это делом его рук, он спросил, понравились ли ей цидулка и стихи, а так как она отозвалась о них благосклонно, то он притворился, будто не может дольше скрывать своего авторства и вынужден признаться, сколь сильно он жаждет ей служить. У него даже хватило сметки заверить ее, что, боясь, как бы она не отказалась принять его подношение, он додумался передать ей через своего лакея любовные стихи под видом бумаг особливо важных и касающихся тяжбы, которую отец ее вел по его поручению. Хотя она этому и поверила, однако же не преминула по-прежнему настаивать, что его слуга ошибся и что он, без всякого сомнения, велел ему отнести другой девушке. Вскоре он узнал от своего лакея, как было дело, но это не помешало ему упорно утверждать перед Дианой, будто он сочинил стихи в ее честь, и в конце концов она принуждена была сознаться, что придает веру его словам; а так как она всегда питала слабость к остромыслам, то, приписав сему кавалеру особливо острые мысли, она стала предпочитать его прочим своим поклонникам.
Я написал для Дианы еще целую кучу стихов и, встретившись однажды на улице с ее служанкой, воспользовался кромешной тьмой и сказал ей:
— Милочка, передайте от меня песенку госпоже Диане: это та, которую я обещал ей намедни; пожалуйста, засвидетельствуйте вашей госпоже мое нижайшее почтение.
Служанка не отказалась взять бумажку и отнесла ее Диане, которая не могла приписать стихи тому, кто, по ее мнению, сочинил первые, ибо этот автор, посетивший ее накануне, не нуждался в таких уловках для передачи своих посланий.
Я вознамерился сообщить ей, что вирши исходят от меня, а посему на следующий затем день, когда она после ужина вышла на крыльцо, прошел мимо ее дома и довольно громко прочел одну из строф, посланных ей накануне. Обладая хорошей памятью, она вспомнила, где ее читала, и незамедлительно обратила свой взор на меня.
Я этим не ограничился, но написал другое письмо, каковое вручил ей весьма хитрым способом, а именно, просунув его в ящик той скамьи, которую снимала Диана в церкви св. Северина, и когда на другой день, приходившийся на воскресенье, она отперла его, чтоб достать оттуда свечу и молитвенник, то обнаружила там цидулку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79