https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_vanny/s-termostatom/
когда я пугливо вздрагивал, замечая в кровле дыры и щели, откуда на меня печально смотрело небо, где пролетали птицы и шелестел плющ, — и видел на трухлявых половицах под ними следы зимних непогод; когда на дне темных провалов рухнувших лестниц дрожала зеленая листва, порхали бабочки и пчелы жужжали, влетая и вылетая через дверные проемы; когда вокруг развалин всюду лились сладкие ароматы, зеленела свежая молодая поросль, пробуждалась вечно обновляющаяся жизнь — повторяю, когда сквозь мрак, окутывавший мою душу, я смутно почувствовал все это, что знал я тогда о Хотоновских Башнях?
Я написал, что небо печально смотрело на меня. И эти слова предвосхищают ответ. Я знал тогда, что все эти предметы печально смотрят на меня; что все они словно вздыхают или шепчут с легкой жалостью: «Ах ты бедный своекорыстный дьяволенок!»
Потом, вытянув шею, я заглянул в провал одной из боковых лестниц и увидел несколько крыс. Они дрались из-за какой-то добычи, и когда я их вспугнул, спрятались в темноте, сбившись в кучку, а я вспомнил прежнюю (она уже успела стать прежней) жизнь в подвале.
Как перестать быть своекорыстным дьяволенком? Как добиться того, чтобы я не внушал людям отвращение, подобное тому, какое я сам испытывал к крысам? Я скорчился в углу самой маленькой из комнат, ужасаясь самому себе и плача (впервые в жизни причиной моих слез не было физическое страдание), и попробовал обдумать все это. Тут мой взгляд упал на плуг, который тянули две лошади, и его спокойное мирное движение взад-вперед по полю, казалось, чем-то помогало мне.
У фермера была дочка, примерно одного со мною возраста, и за обеденным столом она сидела напротив меня. Когда я в первый раз обедал с ними, мне пришло в голову, что она может заразиться от меня тифом. Тогда это меня ничуть не обеспокоило. Я только прикинул, как она будет выглядеть больная и умрет ли она или нет. Но теперь мне пришло в голову, что я могу уберечь се от заразы, если буду держаться от нее подальше. Я понимал, что в таком случае мне придется жить впроголодь, однако решил, что от этого мое поведение будет менее своекорыстным и менее дьявольским.
И вот я стал с раннего утра забираться в какой-нибудь укромный уголок среди развалин и прятался там, пока она не ложилась спать. В первые дни я слышал, как меня звали к завтраку, обеду и ужину, и моя решимость слабела. Но я укреплял ее, уходя в дальний конец развалин, где мне уже ничего не было слышно. Я часто украдкой смотрел на нее из темных окон и, не замечая никаких изменений в ее свежем розовом личике, чувствовал себя почти счастливым.
Оттого, что я постоянно думал о ней, в моей душе зародилось что-то вроде детской любви, которая пробуждала во мне все новые человеческие чувства. Меня облагораживала гордость, рожденная сознанием, что я оберегаю ее, что я приношу ради нее жертву. И сердце мое, согретое этой любовью, незаметно стало мягче и к моим родителям. Словно до тех пор оно было заморожено, а теперь оттаяло. Старинные развалины и вся таившаяся в них прелесть жалели не только меня, но и моих родителей. Поэтому я плакал еще не раз и плакал часто.
Фермер и его семейство, решив, что я угрюм и зол, обходились со мной неласково, хотя никогда не оставляли меня без еды, несмотря на то, что я не приходил к обеду и к ужину. Как-то вечером, когда я в свой обычный час открыл кухонную щеколду, Сильвия (такое чудесное у нее было имя) еще только уходила к себе. Увидев ее на лестнице, я замер в дверях. Однако она услышала скрип щеколды и оглянулась.
— Джордж, — радостно окликнула она меня, — завтра у меня день рождения и придет скрипач, приедут гости — мальчики и девочки, и мы будем танцевать. Я тебя приглашаю. Хоть разочек перестань дуться, Джордж!
— Мне очень жалко, мисс, — ответил я, — только я… нет, я не могу прийти.
— Ты противный, злой мальчишка, — презрительно бросила она. — И не надо мне было тебя приглашать. Больше я никогда не стану с тобой разговаривать.
Она ушла, а я остался стоять, устремив глаза на огонь. Фермер, нахмурившись, сказал:
— Вот что, парень, Сильвия права. В первый раз вижу, чтобы мальчишка был таким угрюмым нелюдимом.
Я попробовал объяснить ему, что у меня на уме нет ничего худого, но он только холодно буркнул:
— Может, и так, может, и так! Ну-ка садись ужинать, садись ужинать, а потом иди и дуйся, сколько твоей душеньке угодно.
О, если бы они видели меня на другой день, когда я, спрятавшись в развалинах, ожидал прибытия веселых молодых гостей; если бы они видели меня вечером, когда я потихоньку выскользнул из-за похожей на призрак статуи и остановился, прислушиваясь к музыке и ритмичному топоту танцующих ног, вглядываясь в освещенные окна жилого дома, — а развалины вокруг внутреннего двора тонули во мраке; если бы они догадались, какие чувства переполняли мое сердце, когда я прокрался по черной лестнице в свою каморку, утешая себя мыслью: «Им не будет от меня никакого вреда», — они перестали бы считать меня угрюмым нелюдимом.
Вот так родилась моя застенчивость, то робкое молчание, которым встречал я неправильное толкование моих поступков, и так возник этот невыразимый, этот болезненный страх, что меня могут счесть расчетливым или своекорыстным. Вот так начал складываться мой характер, еще прежде чем на него оказала влияние полная трудов одинокая жизнь бедного школяра.
Глава шестая
Брат Хокъярд (так он велел мне называть его) поместил меня в школу и сказал, чтобы я работал прилежно и сам заботился о своем будущем.
— Можешь быть за себя спокоен, Джордж, — сказал он. — Вот уже тридцать пять лет, как я — лучший слуга на службе господа нашего (о да, лучший!), и он знает, чего стоит такой слуга (о да, он знает!), и он поможет тебе в учении в счет награды мне. Вот что он сделает, Джордж. Он сделает это ради меня.
С самого начала мне не нравилась та фамильярная уверенность, с какой брат Хокъярд говорил о путях неисповедимого и всемогущего провидения. И, по мере того как я становился старше и умнее, она нравилась мне все меньше и меньше, а его манера подтверждать каждое свое высказывание восклицанием в скобках, словно, хорошо себя зная, он не верил ни единому своему слову, казалась мне теперь отвратительной. Не могу выразить, как тяжелы были мне эти чувства, — я боялся, что они порождены своекорыстием.
Время шло, и я заслужил стипендию, так что с тех пор не стоил брату Хокъярду ни гроша. Добившись этого, я стал трудиться еще прилежнее, надеясь получить рекомендацию в колледж и денежное вспомоществование для обучения там. Мое здоровье оставалось слабым (наверное, я слишком пропитался миазмами престоновского подвала), а работал я много, и вот меня снова начали считать — я имею в виду моих сверстников — угрюмым нелюдимом.
Моя школа находилась неподалеку от тех мест, где подвизалась община брата Хокъярда, и каждый раз, когда в воскресенье я бывал отпускным, как это у нас называлось, я, согласно его желанию, посещал их собрания. Прежде чем я вынужден был признать, что вне стен своей молельни эти братья и сестры были не только ничем не лучше остальных представителей рода человеческого, но даже, мягко выражаясь, не уступали в греховности любому грешнику, когда дело касалось обвешивания покупателей и загрязнения уст ложью, — повторяю, прежде чем я вынужден был признать все это, их витиеватые речи, их чудовищное самомнение, их вопиющее невежество, их стремление наделить верховного повелителя земли и неба собственной низостью, скаредностью и мелочностью поражали и пугали меня. Однако, поскольку они утверждали, что осенены благодатью и что лишь глаза, затуманенные своекорыстием, могут этого не заметить, я некоторое время переживал несказанные муки, без конца спрашивая себя, не тот ли своекорыстный дьявольский дух, который владел мною в детстве, мешает мне воздать им должное.
Брат Хокъярд был любимым проповедником этой общины и обычно по воскресеньям первым поднимался на помост (кафедрой им служил маленький помост, на котором стоял стол). В будние дни он был москательщиком. Брат Сверлоу, пожилой человек с морщинистым лицом, огромным стоячим воротничком и синим в крапинку шейным платком, который сзади доходил ему до макушки, тоже был москательщиком и проповедником. Брат Сверлоу вслух горячо восхищался братом Хокъярдом, но (как не раз приходило мне в голову) в душе злобно ему завидовал.
Прошу того, чей взор устремлен на эти строки, оказать мне любезность дважды перечесть мое торжественное заверение, что, описывая язык и обычаи вышеупомянутой общины, я воспроизвожу их со взыскательной, добросовестной и скрупулезной точностью.
В первое воскресенье после того, как мои усилия были вознаграждены и не оставалось никаких сомнений, что я буду учиться в колледже, брат Хокъярд закончил свое длинное поучение следующим образом:
— Итак, друзья и братья мои во грехе, начиная, я предупредил вас, что не знаю, о чем поведу свою речь (о нет, я этого не знал!), но что меня это не тревожит, ибо господь, конечно, вложит в мои уста нужные мне слова. («Вот-вот!» — поддерживает брат Сверлоу.)
— И он вложил в мои уста нужные мне слова. («Вложил, вложил!» — поддерживает брат Сверлоу.)
— А почему?
(«Ну-ка, объясните!» — поддерживает брат Сверлоу.)
— А потому, что я был его верным слугой уже тридцать пять лет, и потому, что он это знает. Тридцать пять лет! И он это знает, не сомневайтесь! Я получил нужные мне слова в счет своего жалования. Я получил их от господа, братья мои во грехе. «Задаточек! — сказал я. — Жалованья уже накопилось немало, так прошу задаточек, в счет того, что мне причитается». И я получил задаток и выплатил его вам; а вы не завернете его в салфетку, и не завернете его в полотенце, и не завернете его в платок, а пустите его в оборот под высокие проценты. Очень хорошо. А теперь, братья и сестры мои во грехе, я кончу речь свою вопросом и задам его так ясно (с помощью господа, в которой он мне не откажет — после тридцати-то пяти лет!), что дьяволу не удастся запутать его в головах ваших, чего ему, конечно, очень бы хотелось.
(«Ну, это на него похоже! Старый мошенник!» — поддерживает брат Сверлоу.)
— А вопрос этот таков: учены ли ангелы? («Нет, нет! Ни чуточки», — убежденно поддерживает брат Сверлоу.)
— Нет. А где тому доказательства? Вот оно — прямехонько из рук господа. Ныне среди нас присутствует некто, обученный всей учености, какую только можно было в него вбить. Это я обеспечил ему всю ученость, какую только можно было в него вбить. Его дед (об этом я узнал впервые) был одним из наших братьев. Он был братом Парксопом. Вот кем он был. Имя его в своекорыстном миру было Парксоп, и был он братом этого братства. Ужли же не был он братом Парксопом?
(«Был, был! Как бы ни брыкался, а был!» — поддерживает брат Сверлоу.)
— Ну, и поручил он того, кто ныне присутствует среди нас, заботам собрата своего по греху (а этот собрат по греху, не сомневайтесь, был в свое время грешником почище любого из нас, хвала господу!), брата Хокъярда. Моим. Это я обеспечил ему без награды или вознаграждения — ни крупицы мирра, ни благовоний, ни амбры, не говоря уже о медовых сотах, — всю ученость, какую только можно было в него вбить. Но привела ли она дух его в наш храм? Нет. А разве не примкнули к нам за этот срок невежественные братья и сестры, что не отличат круглого «о» от кривого «з»? Во множестве. Стало быть, ангелы не учены, стало быть, они даже азбуки не знают. А теперь, друзья и братья мои во грехе, когда я поведал вам это, может, кто-нибудь из присутствующих братьев — может, вы, брат Сверлоу, — помолится за нас?
Брат Сверлоу принял на себя эту священную миссию, предварительно вытерев губы рукавом и пробормотав:
— Уж не знаю, сумею ли я поразить кой-кого из вас куда надо. Так-то.
Эти слова сопровождались загадочной улыбкой, а затем он взревел. В особенности он молил охранить нас от ограбления сироты, от сокрытия завещания отца или (например) деда, от присвоения недвижимого имущества сироты (например, домов), от притворных благодеяний тому, кого мы обездолили, и от прочих подобных грехов. Он кончил мольбой ниспослать нам покой и мир, в чем лично я после двадцати минут его рева очень нуждался.
Даже если бы я не видел, как он, поднимаясь с колен и обливаясь потом, бросил многозначительный взгляд на брата Хокъярда, даже если бы я не слышал, каким тоном брат Хокъярд хвалил его за мощь его рыка, я все равно уловил бы злобный намек, заключенный в этой молитве. В первые годы моего школьного обучения у меня иногда возникали смутные подозрения на этот счет, — причиняя мне большие муки, ибо вызывались они своекорыстием и были совсем не похожи на те чувства, которые заставили меня избегать Сильвии. Это были отвратительные и совершенно бездоказательные подозрения. Они были достойным детищем мрачного подвала. Они были не просто бездоказательными, они сами себя опровергали — разве не был я живым доказательством того, что сделал брат Хокъярд? Разве без него увидел бы я то небо, которое печально глядело на несчастного звереныша в Хотоновских Башнях?
Хотя, когда детство мое кончилось и я стал более свободен в своих поступках, страх вновь оказаться во власти животного себялюбия несколько утих, но я все же остерегался любого чувства, которое чем-нибудь его напоминало. Растоптав свои недостойные подозрения, я начал с тревогой думать, что не могу преодолеть отвращение к манерам брата Хокъярда и к религии, которую он исповедует. И вот, возвращаясь в это воскресенье с собрания общины, я решил во искупление обид, которые невольно нанес ему в своих мыслях, написать и вручить ему перед отъездом в колледж письмо с перечнем всех оказанных им мне благодеяний и выражениями моей глубокой за них благодарности. Этот документ мог также послужить как бы ответом на все темные намеки любого его завистливого брата и соперника-проповедника. И я написал это письмо с большим тщанием. Могу прибавить — и с большим чувством, потому что, сочиняя его, я сам растрогался.
Занятия мои в школе кончились, всю неделю, которая оставалась до моего отъезда в Кембридж, делать мне было нечего, и я решил пойти в лавку брата Хокьярда, чтобы отдать ему письмо лично.
1 2 3 4 5
Я написал, что небо печально смотрело на меня. И эти слова предвосхищают ответ. Я знал тогда, что все эти предметы печально смотрят на меня; что все они словно вздыхают или шепчут с легкой жалостью: «Ах ты бедный своекорыстный дьяволенок!»
Потом, вытянув шею, я заглянул в провал одной из боковых лестниц и увидел несколько крыс. Они дрались из-за какой-то добычи, и когда я их вспугнул, спрятались в темноте, сбившись в кучку, а я вспомнил прежнюю (она уже успела стать прежней) жизнь в подвале.
Как перестать быть своекорыстным дьяволенком? Как добиться того, чтобы я не внушал людям отвращение, подобное тому, какое я сам испытывал к крысам? Я скорчился в углу самой маленькой из комнат, ужасаясь самому себе и плача (впервые в жизни причиной моих слез не было физическое страдание), и попробовал обдумать все это. Тут мой взгляд упал на плуг, который тянули две лошади, и его спокойное мирное движение взад-вперед по полю, казалось, чем-то помогало мне.
У фермера была дочка, примерно одного со мною возраста, и за обеденным столом она сидела напротив меня. Когда я в первый раз обедал с ними, мне пришло в голову, что она может заразиться от меня тифом. Тогда это меня ничуть не обеспокоило. Я только прикинул, как она будет выглядеть больная и умрет ли она или нет. Но теперь мне пришло в голову, что я могу уберечь се от заразы, если буду держаться от нее подальше. Я понимал, что в таком случае мне придется жить впроголодь, однако решил, что от этого мое поведение будет менее своекорыстным и менее дьявольским.
И вот я стал с раннего утра забираться в какой-нибудь укромный уголок среди развалин и прятался там, пока она не ложилась спать. В первые дни я слышал, как меня звали к завтраку, обеду и ужину, и моя решимость слабела. Но я укреплял ее, уходя в дальний конец развалин, где мне уже ничего не было слышно. Я часто украдкой смотрел на нее из темных окон и, не замечая никаких изменений в ее свежем розовом личике, чувствовал себя почти счастливым.
Оттого, что я постоянно думал о ней, в моей душе зародилось что-то вроде детской любви, которая пробуждала во мне все новые человеческие чувства. Меня облагораживала гордость, рожденная сознанием, что я оберегаю ее, что я приношу ради нее жертву. И сердце мое, согретое этой любовью, незаметно стало мягче и к моим родителям. Словно до тех пор оно было заморожено, а теперь оттаяло. Старинные развалины и вся таившаяся в них прелесть жалели не только меня, но и моих родителей. Поэтому я плакал еще не раз и плакал часто.
Фермер и его семейство, решив, что я угрюм и зол, обходились со мной неласково, хотя никогда не оставляли меня без еды, несмотря на то, что я не приходил к обеду и к ужину. Как-то вечером, когда я в свой обычный час открыл кухонную щеколду, Сильвия (такое чудесное у нее было имя) еще только уходила к себе. Увидев ее на лестнице, я замер в дверях. Однако она услышала скрип щеколды и оглянулась.
— Джордж, — радостно окликнула она меня, — завтра у меня день рождения и придет скрипач, приедут гости — мальчики и девочки, и мы будем танцевать. Я тебя приглашаю. Хоть разочек перестань дуться, Джордж!
— Мне очень жалко, мисс, — ответил я, — только я… нет, я не могу прийти.
— Ты противный, злой мальчишка, — презрительно бросила она. — И не надо мне было тебя приглашать. Больше я никогда не стану с тобой разговаривать.
Она ушла, а я остался стоять, устремив глаза на огонь. Фермер, нахмурившись, сказал:
— Вот что, парень, Сильвия права. В первый раз вижу, чтобы мальчишка был таким угрюмым нелюдимом.
Я попробовал объяснить ему, что у меня на уме нет ничего худого, но он только холодно буркнул:
— Может, и так, может, и так! Ну-ка садись ужинать, садись ужинать, а потом иди и дуйся, сколько твоей душеньке угодно.
О, если бы они видели меня на другой день, когда я, спрятавшись в развалинах, ожидал прибытия веселых молодых гостей; если бы они видели меня вечером, когда я потихоньку выскользнул из-за похожей на призрак статуи и остановился, прислушиваясь к музыке и ритмичному топоту танцующих ног, вглядываясь в освещенные окна жилого дома, — а развалины вокруг внутреннего двора тонули во мраке; если бы они догадались, какие чувства переполняли мое сердце, когда я прокрался по черной лестнице в свою каморку, утешая себя мыслью: «Им не будет от меня никакого вреда», — они перестали бы считать меня угрюмым нелюдимом.
Вот так родилась моя застенчивость, то робкое молчание, которым встречал я неправильное толкование моих поступков, и так возник этот невыразимый, этот болезненный страх, что меня могут счесть расчетливым или своекорыстным. Вот так начал складываться мой характер, еще прежде чем на него оказала влияние полная трудов одинокая жизнь бедного школяра.
Глава шестая
Брат Хокъярд (так он велел мне называть его) поместил меня в школу и сказал, чтобы я работал прилежно и сам заботился о своем будущем.
— Можешь быть за себя спокоен, Джордж, — сказал он. — Вот уже тридцать пять лет, как я — лучший слуга на службе господа нашего (о да, лучший!), и он знает, чего стоит такой слуга (о да, он знает!), и он поможет тебе в учении в счет награды мне. Вот что он сделает, Джордж. Он сделает это ради меня.
С самого начала мне не нравилась та фамильярная уверенность, с какой брат Хокъярд говорил о путях неисповедимого и всемогущего провидения. И, по мере того как я становился старше и умнее, она нравилась мне все меньше и меньше, а его манера подтверждать каждое свое высказывание восклицанием в скобках, словно, хорошо себя зная, он не верил ни единому своему слову, казалась мне теперь отвратительной. Не могу выразить, как тяжелы были мне эти чувства, — я боялся, что они порождены своекорыстием.
Время шло, и я заслужил стипендию, так что с тех пор не стоил брату Хокъярду ни гроша. Добившись этого, я стал трудиться еще прилежнее, надеясь получить рекомендацию в колледж и денежное вспомоществование для обучения там. Мое здоровье оставалось слабым (наверное, я слишком пропитался миазмами престоновского подвала), а работал я много, и вот меня снова начали считать — я имею в виду моих сверстников — угрюмым нелюдимом.
Моя школа находилась неподалеку от тех мест, где подвизалась община брата Хокъярда, и каждый раз, когда в воскресенье я бывал отпускным, как это у нас называлось, я, согласно его желанию, посещал их собрания. Прежде чем я вынужден был признать, что вне стен своей молельни эти братья и сестры были не только ничем не лучше остальных представителей рода человеческого, но даже, мягко выражаясь, не уступали в греховности любому грешнику, когда дело касалось обвешивания покупателей и загрязнения уст ложью, — повторяю, прежде чем я вынужден был признать все это, их витиеватые речи, их чудовищное самомнение, их вопиющее невежество, их стремление наделить верховного повелителя земли и неба собственной низостью, скаредностью и мелочностью поражали и пугали меня. Однако, поскольку они утверждали, что осенены благодатью и что лишь глаза, затуманенные своекорыстием, могут этого не заметить, я некоторое время переживал несказанные муки, без конца спрашивая себя, не тот ли своекорыстный дьявольский дух, который владел мною в детстве, мешает мне воздать им должное.
Брат Хокъярд был любимым проповедником этой общины и обычно по воскресеньям первым поднимался на помост (кафедрой им служил маленький помост, на котором стоял стол). В будние дни он был москательщиком. Брат Сверлоу, пожилой человек с морщинистым лицом, огромным стоячим воротничком и синим в крапинку шейным платком, который сзади доходил ему до макушки, тоже был москательщиком и проповедником. Брат Сверлоу вслух горячо восхищался братом Хокъярдом, но (как не раз приходило мне в голову) в душе злобно ему завидовал.
Прошу того, чей взор устремлен на эти строки, оказать мне любезность дважды перечесть мое торжественное заверение, что, описывая язык и обычаи вышеупомянутой общины, я воспроизвожу их со взыскательной, добросовестной и скрупулезной точностью.
В первое воскресенье после того, как мои усилия были вознаграждены и не оставалось никаких сомнений, что я буду учиться в колледже, брат Хокъярд закончил свое длинное поучение следующим образом:
— Итак, друзья и братья мои во грехе, начиная, я предупредил вас, что не знаю, о чем поведу свою речь (о нет, я этого не знал!), но что меня это не тревожит, ибо господь, конечно, вложит в мои уста нужные мне слова. («Вот-вот!» — поддерживает брат Сверлоу.)
— И он вложил в мои уста нужные мне слова. («Вложил, вложил!» — поддерживает брат Сверлоу.)
— А почему?
(«Ну-ка, объясните!» — поддерживает брат Сверлоу.)
— А потому, что я был его верным слугой уже тридцать пять лет, и потому, что он это знает. Тридцать пять лет! И он это знает, не сомневайтесь! Я получил нужные мне слова в счет своего жалования. Я получил их от господа, братья мои во грехе. «Задаточек! — сказал я. — Жалованья уже накопилось немало, так прошу задаточек, в счет того, что мне причитается». И я получил задаток и выплатил его вам; а вы не завернете его в салфетку, и не завернете его в полотенце, и не завернете его в платок, а пустите его в оборот под высокие проценты. Очень хорошо. А теперь, братья и сестры мои во грехе, я кончу речь свою вопросом и задам его так ясно (с помощью господа, в которой он мне не откажет — после тридцати-то пяти лет!), что дьяволу не удастся запутать его в головах ваших, чего ему, конечно, очень бы хотелось.
(«Ну, это на него похоже! Старый мошенник!» — поддерживает брат Сверлоу.)
— А вопрос этот таков: учены ли ангелы? («Нет, нет! Ни чуточки», — убежденно поддерживает брат Сверлоу.)
— Нет. А где тому доказательства? Вот оно — прямехонько из рук господа. Ныне среди нас присутствует некто, обученный всей учености, какую только можно было в него вбить. Это я обеспечил ему всю ученость, какую только можно было в него вбить. Его дед (об этом я узнал впервые) был одним из наших братьев. Он был братом Парксопом. Вот кем он был. Имя его в своекорыстном миру было Парксоп, и был он братом этого братства. Ужли же не был он братом Парксопом?
(«Был, был! Как бы ни брыкался, а был!» — поддерживает брат Сверлоу.)
— Ну, и поручил он того, кто ныне присутствует среди нас, заботам собрата своего по греху (а этот собрат по греху, не сомневайтесь, был в свое время грешником почище любого из нас, хвала господу!), брата Хокъярда. Моим. Это я обеспечил ему без награды или вознаграждения — ни крупицы мирра, ни благовоний, ни амбры, не говоря уже о медовых сотах, — всю ученость, какую только можно было в него вбить. Но привела ли она дух его в наш храм? Нет. А разве не примкнули к нам за этот срок невежественные братья и сестры, что не отличат круглого «о» от кривого «з»? Во множестве. Стало быть, ангелы не учены, стало быть, они даже азбуки не знают. А теперь, друзья и братья мои во грехе, когда я поведал вам это, может, кто-нибудь из присутствующих братьев — может, вы, брат Сверлоу, — помолится за нас?
Брат Сверлоу принял на себя эту священную миссию, предварительно вытерев губы рукавом и пробормотав:
— Уж не знаю, сумею ли я поразить кой-кого из вас куда надо. Так-то.
Эти слова сопровождались загадочной улыбкой, а затем он взревел. В особенности он молил охранить нас от ограбления сироты, от сокрытия завещания отца или (например) деда, от присвоения недвижимого имущества сироты (например, домов), от притворных благодеяний тому, кого мы обездолили, и от прочих подобных грехов. Он кончил мольбой ниспослать нам покой и мир, в чем лично я после двадцати минут его рева очень нуждался.
Даже если бы я не видел, как он, поднимаясь с колен и обливаясь потом, бросил многозначительный взгляд на брата Хокъярда, даже если бы я не слышал, каким тоном брат Хокъярд хвалил его за мощь его рыка, я все равно уловил бы злобный намек, заключенный в этой молитве. В первые годы моего школьного обучения у меня иногда возникали смутные подозрения на этот счет, — причиняя мне большие муки, ибо вызывались они своекорыстием и были совсем не похожи на те чувства, которые заставили меня избегать Сильвии. Это были отвратительные и совершенно бездоказательные подозрения. Они были достойным детищем мрачного подвала. Они были не просто бездоказательными, они сами себя опровергали — разве не был я живым доказательством того, что сделал брат Хокъярд? Разве без него увидел бы я то небо, которое печально глядело на несчастного звереныша в Хотоновских Башнях?
Хотя, когда детство мое кончилось и я стал более свободен в своих поступках, страх вновь оказаться во власти животного себялюбия несколько утих, но я все же остерегался любого чувства, которое чем-нибудь его напоминало. Растоптав свои недостойные подозрения, я начал с тревогой думать, что не могу преодолеть отвращение к манерам брата Хокъярда и к религии, которую он исповедует. И вот, возвращаясь в это воскресенье с собрания общины, я решил во искупление обид, которые невольно нанес ему в своих мыслях, написать и вручить ему перед отъездом в колледж письмо с перечнем всех оказанных им мне благодеяний и выражениями моей глубокой за них благодарности. Этот документ мог также послужить как бы ответом на все темные намеки любого его завистливого брата и соперника-проповедника. И я написал это письмо с большим тщанием. Могу прибавить — и с большим чувством, потому что, сочиняя его, я сам растрогался.
Занятия мои в школе кончились, всю неделю, которая оставалась до моего отъезда в Кембридж, делать мне было нечего, и я решил пойти в лавку брата Хокьярда, чтобы отдать ему письмо лично.
1 2 3 4 5