Обслужили супер, доставка мгновенная 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Теперь каждую ночь в этом углу стал появляться призрак – тень: нечто безмолвное, ужасное для взора, – но была ли то птица, или зверь, или Закутанная человеческая фигура, этого он не мог бы сказать.
Днем, когда он в камере, ему страшен маленький дворик за стеной. Когда же он во дворе, он боится вернуться в камеру. Когда наступает ночь, – там, в углу, встает призрак. Если бы у заключенного хватило мужества подойти и выгнать его оттуда (он попытался однажды с отчаяния), призрак уселся бы, нахохлившись, на постель страдальца. В сумерках, всегда в один и тот же час, некий голос окликает его по имени; когда же тьма сгущается, оживает его ткацкий станок: даже это ею единственное утешение становится отвратительным чудищем, которое сторожит его до рассвета.
Но вот ужасные видения одно за другим покидают его, – иногда они вдруг возвращаются, только все реже и уже не в таком пугающем облике. Он беседовал о религии с джентльменом, навещающим его, и читал библию, и написал слова молитвы на грифельной доске, и повесил ее на стене как залог того, что небо защитит и не оставит его. Теперь он иногда думает о своих детях, о жене, но уверен, что они умерли или отреклись от него. Его легко довести до слез; он мягок, покорен, дух его сломлен. По временам прежние терзания начинаются снова, – самая малость может вновь оживить их: знакомый звук или аромат летних цветов в воздухе, но теперь это не длится долго, ибо внешний мир стал видением, а эта одинокая жизнь – горестной действительностью.
Если срок его заключения краток – я хочу сказать, относительно краток, ибо коротким он не может быть, последние полгода едва ли не самые тяжелые, так как тогда он начинает думать, что в тюрьме вспыхнет пожар и он сгорит среди развалин; или что ему суждено умереть в этих стенах; или что его задержат здесь по какому-нибудь ложному обвинению и дадут новый срок; что-то все равно что – должно случиться и помешать ему выйти на свободу. И это естественно, и против этого не приходится спорить, ибо он так долго был отрезан от жизни и так долго и тяжко страдал, что любая случайность покажется ему более вероятной, чем возвращение на свободу, к людям.
Если его пребывание в тюрьме было очень длительным, перспектива освобождения страшит и смущает его. Его разбитое сердце может затрепетать на мгновение, когда он подумает о внешнем мире и обо всем, что этот мир мог ему дать за все эти годы одиночества, – но и только. Запертая дверь камеры слишком долго отделяла его от мирских чаяний и надежд. Уж лучше бы его повесили в самом начале, чем довели до такого состояния, а потом вернули в среду ему подобных, которым он более уже не подобен.
На изможденных лицах узников застыло одно и то же выражение. Не знаю, с чем сравнить его. В нем есть нечто от того напряженного внимания, какое видишь на лицах слепых или глухих, и вместе с тем ужас, словно они втайне чем-то запуганы. В каждой тесной камере, куда я входил, и за каждой решеткой, сквозь которую я глядел, я видел, казалось, один и тот же трагический облик. Он живет в моей памяти с яркостью образа, созданного замечательным художником. Пусть пройдет передо мной среди сотни людей лишь один, только что выпущенный из одиночного заключения, – и я укажу вам на него.
Как я уже говорил, лица женщин заключение делает человечнее и утонченнее – потому ли, что женщины лучше по натуре и это проявляется в одиночестве, или потому, что они – создания более мягкие, более терпеливые и привычные к страданию, – не знаю; но это так. Тем не менее вряд ли нужно добавлять, что, на мой взгляд, эта кара в отношении их так же несправедлива и жестока, как и в отношении мужчин.
По моему глубокому убеждению, независимо от вызываемых им нравственных мук, – мук столь острых и безмерных, что никакая фантазия не могла бы здесь сравниться с действительностью, – одиночное заключение так болезненно действует на рассудок, что он теряет способность воспринимать грубую действительность внешнего мира с его кипучей деятельностью. Я твердо уверен, что те, кто подвергся такого рода испытанию, должны вернуться в общество морально неустойчивыми и больными. Известно много случаев, когда люди по собственной воле или по необходимости проводили свою жизнь в полном одиночестве, но я вряд ли припомню, даже среди мудрецов, обладавших ясным и могучим умом, хотя бы одного, у которого такой образ жизни не вызвал бы умственного расстройства или жутких галлюцинаций. Какие только чудовищные призраки, вскормленные унынием и сомнением, порожденные и взращенные в одиночестве, не бродят по земле, обезображивая мир и омрачая лик небес!
Самоубийства среди заключенных здесь редки, в сущности почти неизвестны. Но из этого отнюдь нельзя сделать логический вывод в пользу самой системы, хотя на этом часто настаивают. Все, кто посвятил себя изучению душевных болезней, прекрасно знают, что человек может впасть в такую предельную подавленность и отчаяние, которые изменят весь его характер и убьют в нем всякую душевную гибкость и способность сопротивляться, – и однако же он остановится перед самоуничтожением. Это обычная история.
Я твердо уверен, что одиночное заключение притупляет чувства и постепенно подтачивает телесные силы. Я обратил внимание тех, кто вместе со мною был в филадельфийской тюрьме, что преступники, пробывшие здесь долгое время, становятся глухими. Поскольку они привыкли видеть этих заключенных изо дня в день, их про сто поразила моя мысль, показавшаяся им необоснованной и неправдоподобной. И, однако, первый же заключенный, к которому они обратились по своему собственному выбору, немедленно подтвердил мое впечатление (хотя и не знал этого): с искренностью, не вызывающей сомнений, он сказал, что сам не понимает, почему, но он впрямь становится туг на ухо.
Нет никакого сомнения в том, что это исключительно несправедливое наказание наименее тяжко отражается на закоренелых преступниках. Я нимало не верю, что как исправительная мера оно более эффективно, чем тот распорядок, при котором заключенным разрешается работать вместе, но не общаясь друг с другом. Все случаи исправления, о которых мне говорили, точно таи же могли бы произойти – и не сомневаюсь, что произошли бы, – и в результате «безмолвной системы». Что же касается такого рода людей, как тот грабитель-негр и вор-англичанин, то даже завзятые энтузиасты едва ли надеются вернуть их на путь истинный.
Мне кажется, достаточно веским доводом против системы одиночного заключения является то, что противоестественное одиночество никогда не порождало ничего здорового или хорошего и что в таких условиях даже собака или любое другое относительно разумное животное пришло бы в уныние, отупело и зачахло. Но подумав о том, как жестока и сурова эта система и как жизнь в одиночестве всегда порождает вполне определенные последствия самого пагубного свойства, против которых мы здесь возражали; припомнив вдобавок, что в качестве альтернативы предлагается не какая-либо скверная или непродуманная система, а система вполне себя оправдавшая и по своему замыслу и практическому осуществлению превосходная, – мы, конечно, найдем более чем достаточно оснований для того, чтобы отказаться от этого вида наказания, сулящего так мало хорошего и, бесспорно, чреватого таким обилием дурного.
Чтобы немного развлечь читателей, я закончу эту главу курьезной историей, связанной все с тем же вопросом, – мне рассказали ее, во время моего посещения тюрьмы, лица, бывшие непосредственными ее участниками.
На очередное заседание инспекторов этой тюрьмы пришел один ремесленник из Филадельфии и совершенно серьезно стал просить, чтобы его посадили в одиночную камеру. Когда ему задали вопрос, какая причина побуждает его обратиться с этой странной просьбой, он ответил, что его неодолимо тянет к бутылке, – и на свое великое несчастье, он всегда уступает этому влечению: у него не хватает сил сопротивляться; ему хотелось бы стать недосягаемым для искушения, и он не мог придумать ничего лучшего. Ему ответили, что тюрьма существует для преступников, которых осудили по закону, и что она не может быть использована для всяких причуд; его увещевали воздержаться от спиртных напитков, что он несомненно мог бы сделать, если бы захотел; кроме того, он получил и другие отличные советы, после чего ушел, крайне недовольный результатом своей попытки.
Он приходил все снова и снова и был до того упорен и назойлив, что в конце концов, посовещавшись, они решили: «Если мы еще раз ему откажем, он несомненно совершит какое-нибудь преступление, чтобы добиться своего. Давайте засадим его. Он очень скоро захочет выбраться отсюда, и тогда мы от него избавимся». Итак, его заставили подписать бумагу, в которой говорилось, что он находится в тюрьме добровольно, по собственному желанию – дабы он не мог потом возбудить дело о незаконном заключении; его предупредили, что дежурному тюремщику будет приказано выпустить его в любой час дня или ночи, когда он постучит для этой цели в дверь камеры, но попросили запомнить, что, если он выйдет отсюда, его не впустят обратно. Когда все эти условия были оговорены и он все же остался при своем желании, его отвели в тюрьму и заперли в камере.
Человек, у которого не хватало твердости духа оставить нетронутым стоящий перед ним на столе стакан водки, – этот человек пробыл в камере в одиночном заключении почти два года, занимаясь изо дня в день своим сапожным ремеслом. Поскольку к концу этого срока здоровье его начало сдавать, врач рекомендовал ему работать по временам в саду, – это предложение ему очень понравилось, и он с большой охотой предался новому занятию.
Однажды летом, когда он усердно копал в саду, калитка в ограде случайно оказалась незапертой: за нею виднелись памятная ему пыльная дорога и сожженные солнцем поля. Путь для него и так был открыт, как для любого свободного человека, но едва только он поднял голову и увидел эту залитую светом дорогу, как, подчинившись безотчетному инстинкту узника, отшвырнул лопату и со всех ног помчался прочь, ни разу даже не обернувшись.

Глава VIII

Вашингтон. – Законодательное собрание. – Дом президента.

Мы выехали на пароходе из Филадельфии очень холодным утром, в шесть часов, и обратили свои взоры к Вашингтону.
В течение этого путешествия, как и в дальнейших поездках, мы встречали англичан (на родине они были, возможно, мелкими фермерами или сельскими трактирщиками), поселившихся в Америке и разъезжавших теперь по своим надобностям. Из всех категорий и типов людей, сталкивающихся с вами в дилижансах, поездах и на пароходах Соединенных Штатов, эти люди обычно самые несносные и нестерпимые спутники. В дополнение ко всем неприятным чертам, свойственным наихудшему типу путешествующего американца, эти наши соотечественники проявляют просто чудовищно наглое самомнение и уверенность в собственном превосходстве. По грубой фамильярности обращения, по бесцеремонному любопытству (они торопятся проявить его, словно возмещая себя за традиционную сдержанность, которую им приходилось соблюдать на родине) они превосходят любой туземный экземпляр, попадавший в сферу моих наблюдений; и нередко, видя и слыша их, я ощущал такой прилив патриотических чувств, что с радостью уплатил бы любую не слишком высокую мзду, если бы мог предоставить какой-нибудь другой стране честь назвать их своими сынами.
Поскольку Вашингтон можно считать центром табачного слюноизвержения, пора мне сознаться начистоту, что распространенность этих двух отвратительных привычек – жевать и плевать – стала казаться мне к этому времени явлением далеко не из приятных, попросту говоря – отталкивающим и тошнотворным. Этот мерзкий обычай принят во всех общественных местах Америки. В зале суда судья имеет свою плевательницу, секретарь – свою, свидетель – свою н подсудимый – тоже свою; и присяжные заседатели и публика обеспечены ими в таком количестве, какое нужно людям, самой своей природой побуждаемым безостановочно плеваться. В больницах надписи на стенах призывают студентов-медиков извергать табачный сок в специально предназначенные для этой цели ящики и не загрязнять лестниц. В общественных зданиях тем же способом обращаются к посетителям с просьбой сплевывать свою жвачку или «кляп», как назвал ее один джентльмен – знаток такого рода лакомств, – не на подножия мраморных колонн, а в казенные плевательницы. Кое-где этот обычай неотъемлемо связан с каждой трапезой, с каждым утренним визитом и со всеми проявлениями общественной жизни. Чужестранец, который последует моему маршруту и приедет в Вашингтон, обнаружит здесь этот обычай в полном расцвете и блеске, во всей его пышности и устрашающей бесцеремонности. И пусть он себя не убеждает (как я пытался однажды, к своему стыду), будто туристы, побывавшие здесь ранее, преувеличивали распространенность этого обычая. Он сам по себе такое преувеличенное свинство, что дальше некуда.
На борту нашего парохода находились два молодых джентльмена в рубашках с расстегнутыми, по обыкновению, воротничками, вооруженные каждый огромной тростью. Они утвердили посредине палубы два стула на расстоянии примерно четырех шагов один от другого, достали табакерки и уселись друг против друга – жевать. Менее чем за четверть часа эти многообещающие юноши так усердно оросили чистую палубу дождем желтой жидкости, что вокруг них образовалось нечто вроде магического круга, в пределы которого никто не смел ступить и который они усердно освежали вновь и вновь, не давая ему нигде подсохнуть. Дело было перед завтраком, и, сознаюсь, меня затошнило. Однако, поглядев внимательно на одного из плевак, я ясно увидел, что он новичок в искусстве жевания и сам чувствует себя нехорошо. Это открытие привело меня в восторг; и когда я заметил, как его лицо все более бледнеет от скрытой муки и как подрагивает табачный шарик за его левой щекой, в то время как он, стараясь не отставать от своего старшего товарища, все сплевывает и жует и снова сплевывает, я готов был броситься ему на шею, умоляя, чтобы он продолжал это занятие еще много часов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44


А-П

П-Я