https://wodolei.ru/catalog/mebel/
Перевод с венгерского Ю.Гусева
От переводчика
До недавнего времени Ласло Дарваши (род. в 1962 г.) был известен чи-
тателям как поэт, автор двух стихотворных сборников, с интересом встре-
ченных критиками и публикой. Но, очевидно, по-настоящему он нашел себя,
обратившись к "презренной" прозе. В которой и утвердился не просто как
талантливый художник: его рассказы произвели впечатление нового, свежего
слова в литературе, некоторой вехи, которая, кто знает, со временем мо-
жет стать поворотной.
Новизна прозы Ласло Дарваши в том, что она, возможно, знаменует в ли-
тературе закат эпохи "текстов", эпохи, в Венгрии связанной с именами Пе-
тера Эстерхази, Петера Надаша и некоторых других. Или, если угодно, за-
кат эпохи постмодернизма, когда кризис системы ценностей, привычной для
данного уклада жизни, породил скептическое, ироническое отношение к ки-
там, на которых стоит литература, и в том числе к такой "краеугольной"
вещи, как сюжет, story.
Но значительность, незаурядность Дарваши в наибольшей степени, может
быть, проявляется в том, что он не отвергает того, от чего отказывается.
По чьей-то удачной формуле, в литературе он "отрицая, сохраняет". Сохра-
няет то, что способно служить главной цели писателя: изображать и выра-
жать себя, а через себя - свое время, все, что в нем интересно и поучи-
тельно, как в положительном, так и в отрицательном смысле этого слова.
То есть, уходя от постмодернизма, он берет из него такие особенности,
как увлеченная игра со смысловыми и формальными моментами, обостренное
внимание к слову, к приему, вообще - к тексту. Будучи вполне "модерным"
писателем, он не отбрасывает классику; в частности, эрудированный чита-
тель легко заметит у него отпечаток влияния Арона Тамаши с его любовью к
изображению естественного, близкого к природе человека. Дарваши каким-то
непостижимым образом создает цельность из таких, казалось бы, взаимоиск-
лючающих вещей, как натурализм подробностей и романтическая загадоч-
ность, недосказанность общей картины. Вероятно, поэтому его рассказы, в
которых, как и в произведениях большинства современных постсоциалисти-
ческих писателей, отражается жутковатый абсурд "реального социализма"
(Дарваши к тому же вырос и начал писать в Румынии, и этот абсурд ему
знаком досконально), при всем том несут на себе отсвет какой-то ласковой
и лукавой, почти праздничной улыбки. Которую можно воспринимать и как
проявление спонтанной радости обретения свободы.
Так что Ласло Дарваши и в этом верен себе: став прозаиком, он в
чем-то существенном все же остался поэтом.
В горах
Умер мой отец. Тело его к утру стало легким, послушным, только во взгляде
застыло еле заметное удивление - глаза остались открытыми, я подумал, что
это, наверно, не зря, и не стал их закрывать. Какое-то время я смотрел на
него, нагнувшись к бледному лицу совсем близко, потом взял его на руки,
вынес во двор и положил перед домом, на низкую, объеденную козой траву.
Лицо ему я прикрыл лопухом: отец сам так хотел. Позавчера вечером, когда
еще жил и мог говорить, он сказал мне шепотом, чтобы, когда он совсем
перестанет дышать, я не сразу его хоронил: конечно, что-то отлетит сразу,
но тело, ты сам увидишь, даже в этом безвыходном положении будет с жалким
упорством оттягивать прощание с жизнью; знаешь, шептал он, жизнь - такая
штука, которую переоценить невозможно. Я стискивал его липкую от смолы,
дрожащую руку и только кивал, потому что отец всегда говорил правду. Да, и
еще я думал, что в минуту смерти человек ошибается редко. Кажется, это была
хорошая мысль. Должно быть, поэтому я улыбнулся. Я люблю улыбаться; в такие
моменты я особенно сильно похож на него.
Стоит лето, август; кругом - беспощадная, удушливая сушь; новая вы-
рубка продвигается с трудом. Лес съедает трупы павших косуль; дождя мы
не видели несколько недель. Не умри отец, воды нам наверняка не хватило
бы. Я хочу сказать - питьевой. Еще только середина месяца, а мы уже до-
пиваем седьмую флягу. Той ночью, когда он был еще жив, звезды на небе
искрились совсем низко. Время от времени отец кричал от боли. Я не зажи-
гал ни лампы, ни даже свечей: в распахнутом окне ухмылялся широкий, раз-
бухший диск луны, и серебристое сияние делило лицо отца на две части.
Сразу не хорони, прошептал он, и мне хотелось, чтобы он сказал о смерти
еще что-нибудь: я ведь понятия не имел, что о ней, то есть о них двоих,
думать; но это были последние его слова. Потом у него только голова дер-
галась; целый день и потом еще целую ночь что-то не давало бедняге по-
коя.
С сегодняшнего дня я буду один тянуть пилу. Есть у нас и топоры, че-
тыре штуки, да еще специальные секиры для обрубки веток. Предлагали нам
бензопилу, но мы от нее отказались. А утро сегодня выдалось дивное: жара
спала немного, над долиной белой фатой висела прозрачная дымка, ярко-зе-
леные верхушки елей обрели серебристо-синий оттенок. Много деревьев сва-
лили мы здесь, на горе, вдвоем с отцом. Сегодня я тоже с радостью вышел
бы на работу; думаю, и отец тоже; ей-богу, жаль, что он помер.
Звали его - Копф. Три или четыре года назад к нам на гору пришел нас-
тырный маленький мужичонка, которого я до тех пор ни разу не видел, и
завел с отцом разговор. Я никогда так и не узнал точно, о чем там у них
шла речь; да меня это и не особо интересовало: мужичонка-то из деревни
пришел. Спорили они долго: мужичонка кричал, бил себя кулаками по голо-
ве, потом вскакивал и направлялся к лесу; вроде - все, он уходит. Но,
сделав несколько решительных, театральных шагов, с усталой улыбкой возв-
ращался. Отец же лишь упрямо тряс головой да иногда показывал на меня,
на домик, который мы с ним недавно построили на месте старой избушки, и
снова на лес. Копф, кричал мужичонка, ты чего голову мне морочишь? Но
отец был непреклонен, как в работе. В тот раз мы пришли на вырубку с
опозданием, однако норму надо было все равно выполнять. Устал я неверо-
ятно; ночью, не в силах заснуть от утомления, я вспомнил и мужичонку, и
имя отца, и мне стало еще тревожнее: за монотонным стуком топоров, кото-
рым был заполнен минувший день, вспыхивали образы прошлого, не только
отцова, но и моего собственного, про которое я еще никогда никому не го-
ворил и, наверно, не буду. Хотя теперь-то, задним числом, я понимаю, что
это было не бог весть какое сногсшибательное открытие - просто я понял,
что мир состоит не только из леса, гор, нашего домика и лесоповала. И,
хотя меня совсем не тянуло в суетливую, кишащую людьми, полную криков,
рева моторов деревню, в ту ночь я все же решил, что теперь буду звать
отца Копфом. Неожиданное это решение так меня взбудоражило, что я два
раза подряд громко выпустил газы и собирался выпустить в третий, когда
отец мягко сказал, дескать, ладно, ладно, теперь давай спи. Но я, если
не ошибаюсь, впервые в тот раз его не послушался: сон все не шел ко мне.
Утром я, весь измочаленный, дрожа от нервного напряжения, но решительно
сказал наматывающему онучи отцу, который сейчас, с накрытым лопухом ли-
цом, лежит на траве перед домом, - я сказал ему:
Копф, давайте сюда ваш топор, я наточу.
Отец поднял голову и посмотрел на меня, и в добрых его глазах были
жалость и прощение, и седеющая щетина его сверкала, как тысячи крохотных
иголок, и он даже, кажется, улыбнулся, но топор свой мне не дал, так це-
лый день и работал с неточеным инструментом. Погрузившись в упрямое,
обиженное молчание, я обрубал ветки рядом с ним, из-под топора летела,
как снег, белая щепа; отец, однако, весь день держался так, будто ничего
не произошло, и я мало-помалу понял: он хочет, чтобы я вообще забыл это
имя, а если оно, случайно или по ошибке, все-таки прозвучит здесь, в
царстве елей, дубов и буков, пусть это будет пустой звук, лишенный вся-
кого смысла. Так что больше я никогда не звал отца Копфом.
Вернее, один раз назвал. Сегодня утром, когда он не мог уже этого
слышать.
Да, мне кажется, я должен был это сделать.
До свиданья, отец.
До свиданья, Копф, сказал я.
Потом взял его на руки, поднял и, словно он всего лишь задремал нена-
долго, вынес его на траву перед домом, где обычно пасется коза; потому
что он так пожелал, когда еще жил.
От отца всегда пахло смолой, он был стриженный наголо, худой и высо-
кий, выше меня. Вообще-то я тоже лысый, вернее, стриженный под ежик. Мы
с ним каждые две недели стригли друг друга: сперва отец меня, потом я
его. Ножницы мы нашли еще в старой избушке: должно быть, их забыли там
прежние обитатели; но о наших предшественниках мы никогда не говорили.
Отец любил медовое пиво, творог из козьего молока, посыпанный сахаром, и
бобовые консервы, которые мы получали снизу. Продукты нам привозили раз
в месяц, точно по первым числам. Углежоги сгружали непромокаемые пласти-
ковые мешки и пузатые фляги с водой у заброшенной заимки; это печальное
и тревожное место было в добром часе пути от нашего дома, там кончалась
дорога, ведущая снизу, и там же кончался наш мир; тропинкой, что вилась
сквозь заросли колючей ежевики до нашего дома, пользовались только мы с
отцом. Это, видно, был какой-то давний уговор, который в основном соблю-
дался; даже я редко-редко забредал на их широкие дороги, на которых спо-
койно умещались самые большие машины - иной раз аж до нашего дома доле-
тало рычание тракторов, волочивших стволы в деревню. В глубоких колеях,
вырытых в глинистом грунте их гусеницами, дождевая вода не высыхала по
нескольку дней - в одной такой чистой, как небо, луже я однажды увидел
себя. Странное это было чувство; я до тех пор приставал к отцу, чтобы он
говорил со мной о том, как я выгляжу, пока он в конце концов не попросил
прислать нам с очередной передачей зеркало. Маленькое, в узенькой алюми-
ниевой рамочке, оно умещалось в моей ладони; с задней стороны в толстый
картон были вделаны алюминиевые стержни, чтобы его можно было ставить, к
примеру, на стол. Это зеркало для бритья, сказал отец. С тех пор я сост-
ригал волосы на лице, и мне совсем не мешало, что отец намного красивей,
чем я.
Каждый первый день месяца мы с отцом отправлялись за очередным гру-
зом. Собственно, снизу мы могли получать все что угодно: надо было лишь
попросить. Но просили мы редко; когда мне однажды захотелось зеркало по-
больше, отец сказал, что я не должен быть рабом прихотей. Как всегда, он
был прав. Ведь в огромном, мрачном лесу, таком, как наш, прихоти в самом
деле совсем не к месту. Они - признак слабости. Хотя, кажется мне, тут
отец сам не вполне был безгрешен. Я его прощал: все мы люди. Снизу нам
присылали съестные припасы, всякий мелкий металлический инструмент, оде-
яла, теплую одежду, белье и, конечно, бобовые консервы. Эти консервы
отец ел очень здорово. Одну из жестяных, оклеенных коричневой бумагой
банок он открывал прямо там, на Скорбной поляне; но сначала поднимал ее
повыше и ронял на камень. Он никогда не говорил, зачем это делает. И я,
если мне тоже вдруг доставались консервы, не раздумывая, просто из поч-
тения подражал ему, полагая, что так, значит, надо, таков порядок вещей.
Отец усаживался на траву возле полуразвалившейся печи и, не обращая вни-
мания на репьи и колючки, прицепившиеся к его фуфайке, принимался есть,
не жадно, а скорее благоговейно. Кадык его ходил вверх и вниз, он жмурил
глаза и откидывал назад стриженую голову, давая теплой коричневой жиже
стекать изо рта на подбородок и волосатую шею, а потом дальше, под зеле-
ную рубашку.
Как-то весной, после страшной грозовой ночи, когда сумасшедший ветер
чуть не свалил на наш дом огромную сосну, отец, стоя утром на усыпанной
ветками и листьями поляне, сказал: буря - это песня свирели и зловещая
круговерть. Отец любил говорить красиво, и я искренне, со всем жаром сы-
новней любви восхищался этим его даром, которым сам я был, увы, обделен;
хотя, должен признаться, временами я его не совсем понимал. Например,
сколько ни спрашивал я, почему поляна, где когда-то обитали углежоги,
называется Скорбной, он мне так и не объяснил ничего. Что там случилось:
убийство, предательство, смерть? Я чувствовал: прошлого - слишком много.
Но приставать с расспросами я, по правде говоря, не любил, даже к отцу;
мне хватало того, что есть. Да, я вполне мог поверить, что хорошего мне
досталось столько, сколько никому больше. Солнечный свет прорезал густые
кроны буков и косыми колоннами падал в кусты боярышника, из-за пылающего
гребня которых приветствовали нас боязливые косули; кабанье семейство на
почтительном расстоянии, хрюкая, разрывало толстый слой курящейся прош-
логодней листвы; из поднебесья долетал пронзительный крик ястреба; се-
ребряные нити паутины обвивались вокруг солнечных столбов; вообще же в
лесу была тишина, словно молчание после очень красивой фразы, и отец ел
бобовые консервы.
Нам приходилось делать по четыре, а то и по пять ходок, пока мы вс°
перетаскивали к себе. Время от времени мы останавливались передохнуть, и
каждый раз отец спрашивал, не поменяться ли нам ношей. Он шел впереди, я
- за ним; он нес мешки, я - фляги с водой. Это были необыкновенные дни;
когда мы управлялись с перетаскиванием груза, отец выкладывал наше бо-
гатство на дубовый стол и принимался перебирать и сортировать его. Он
наполнял продуктами опустевшие коробки, давал мне новую рубаху, теплую
одежду или чистое одеяло, бросал козе плитку соли и, покончив с делами,
съедал еще банку консервов.
Теперь, когда отец помер, я, ей-богу, не знаю, придет ли сюда еще та
женщина. Сначала она ходила только к нему, и отец в таких случаях почти
грубо бросал мне: ступай, погуляй часок. А однажды я вернулся, как раз
когда они прощались. Я брел к избушке по колено в снегу; мне было груст-
но и тревожно: зимний лес, мороз, хрустящий снег и солнечный, блеклый от
холода свет всегда пробуждают во мне печаль.
1 2 3 4