https://wodolei.ru/catalog/kvadratnie_unitazy/
«журнал «Нева», № 9»: 2004;
Аннотация
Владимир Ольгердович Рекшан родился в Ленинграде в 1950 году. Окончил исторический факультет ЛГУ. Известный спортсмен, рок-музыкант и путешественник. Автор десяти книг, таких, например, как “Кайф”, “Ересь”, “Четвертая мировая война”. За роман “Смерть в Париже” в 1997 году получил литературную премию петербургского ПЕН-клуба. Роман «Ужас и страх» удостоен премии журнала «Нева» за 2004 год.
Владимир Рекшан
Ужас и страх
Роман
Глава первая
Что же он так нажирается всякий раз, когда надо принимать главное решение? И чего ради пить там, где народ ест гречневую кашу и говорит рафинированно? Не знаю значения этого слова даже по отношению к подсолнечному маслу, но все равно пользуюсь им. Рафинированно — нерафинированно! Суть в смысле — зачем на люди выходят? Выходят алкоголики, которым скучно пить дома. Выходят девицы, которым замуж невтерпеж, которым хочется не просто спариваться, но и вить гнезда… Потом они все равно друг с другом переспят в разные декады года. Станут большой семьей, словно “длинный дом” ирокезов у Моргана и Энгельса. А их парни с серыми подвальными лицами? Мятые и никакие. Но молодые пока! И это значит, что им еще рано идти на войну…
— Совсем не хочу! — говорит толстый Женя. — И не пойду! У меня инвалидное удостоверение! Я и так еле ноги волочу — старый, больной человек.
Он толст, как четыре Пушкина, и пьян, как три Есенина. Язык у него уже развязался, словно шнурки у ебаря.
— Женя, — говорю я, — вот и отлично. Теперь тебя не жалко. Теперь тебя можно просто посадить у дороги и заминировать, чтобы враги подорвались.
— Меня заминировать не надо, — говорит он неожиданно тихо и трезво.
— Теперь будущее от тебя не зависит. Это же мы все придумали, и ты был “за”, хотя и пьяный. Зачем на войне умирать молодым, когда в ней виноваты старые? Старые должны умирать за свои старые дела.
Он снимает очки и кладет на стол. Вынимает пластмассовую челюсть и опускает рядом с очками.
— Я сейчас махаться начну, — говорит без челюсти шепеляво. — Это вы с Пашей и Сашей. Вам воевать, мать! А меня убивать?
— Лучше умереть в бою, — говорю я. — Красиво умереть вместо своих детей. Нас не жалко.
— Это вас не жалко! А меня мне будет не хватать. Да. Меня мне будет не хватать.
Он начинает смеяться и кашлять. Он достает из-под стола бутылку и наливает в стопку. Мы сидим в подвале на сквозняке. Здесь нельзя пить водку, но попробуй ее от Злягина отними. И не отнимают сегодня, поскольку знают: нам завтра идти на войну… И вообще тут в подвале такое место. Никогда нельзя, но всегда можно. Особенно сегодня. Говорят, будто самый старый генерал отказался в пользу самого молодого. Интересно было бы знать: где это все-таки произойдет? и как?
В тугую створку двери вваливается Паша-Есаул. А за ним Серега Усов в английской шапочке, похожий на доктора Ватсона и Шерлока Холмса одновременно. Если б еще не его татарская курносость и славянская бородатость.
— А! Ага! — реагирует Женя, а Паша протягивает руку и опрокидывает стопку. Он ее в рот опрокидывает, а не на стол. Водку жалко, а нас — нет. Мы старые уже, а водка всегда молодая, как наши дети. Впрочем, Паша не старый еще. Просто хочется ему казаться — матерым и воинственным.
— Теперь все дозволено, — возбужденно начинает Паша, а Усов озабоченно потирает руки, моргает, смахивает слезинку и пожимает плечами.
— Что там дозволено? Что? — сам себе задает вопрос и не находит ответа.
— Вы сядьте, что ли, — говорю им, а толстый Женя:
— Садитесь, мать, — ворчит. — В ногах правды нет.
— Но правды нет и выше, — подхватывает Усов-Ватсон и дробно смеется. — А в чем есть? В руках? В зубах? В головах?
— В х…х! — возвышает голос Злягин, а Паша и Усов-Холмс садятся.
— Зачем это здесь? — начинает Паша про челюсть толстого Жени. — Почему зубы? Ты вырвал зубы? Ты не хочешь идти воевать?
— Не хочу воевать, мать, ни с кем.
— За самострел в военное время…
— А не выпить ли нам, господа, — перебивает Усов-Ватсон. — Не выпить ли нам водки, друзья, в этот весенний холодный вечер? Да и скоро в поход. И — волнительно. Поход! А когда? Кто знает когда? И из чего стрелять? И, что немаловажно, в кого? Никто ничего не объяснил.
Появляется Сека Скатский. Секу зовут Саша. Если сказать долгую речь про его безумный взгляд, значит, не сказать ничего. Он преподает в университете курс философии, а вне университета пишет и издает популярные парадоксы про войну. На него молятся молодые, которым еще рано умирать. У Секи еще более монгольские скулы выделяются на изможденном лице. Секу зовут Саша. Саша актуален, как герпес морозным утром, как теща на перроне с мешком на колесиках, как зеленое знамя ислама на пике Ленина… И Секу теперь совсем не жалко, потому что это мы так решили в позапрошлом году, и шутили, и сочиняли, и даже в Манеже устроили акцию с империалистическим заявлением про то, что Босфор и Дарданеллы наши…
Итак: Злягин, Паша-Есаул, Серега Усов, Сека и я. Еще порывался Лысый Католик, но хотя он и выглядит на пятьдесят, ему всего тридцать два, и его на фронт не берут, а нам отправляться, если не завтра, то послезавтра. Это точно. И тут ничего не попишешь, поскольку все написано. Мы и написали. А Комитет солдатских матерей подхватил. Бабы, тетки, женщины и девки поперли на демонстрации. Устроилось все быстро и ловко. Года не прошло, как подключилась Дума. Затем и президент подписал…
— Ты так и хочешь умереть трезвым? — спрашивает Серега.
— Хотя бы я, — отвечаю привычно, но неуверенно.
Подходит Наташа. Она главная. Она сирота. Она вглядывается приветливо — так рассматривают покойника в гробу, когда он знакомый и его жалко. Между нами еще не проведена черта, но пунктир будущего обозначен.
— Как вы? Все хорошо? Только закусывайте, закусывайте… И не уходите. Мы должны официально.
— Нам не завтра. А послезавтра, — улыбается Паша.
— Все равно, — улыбается Наташа. Печально-печально.
— Родимая! — Женя запихивает челюсть в рот и надевает очки. — Родимая. — Он берет ее руку и пьяно целует. — Это они виноваты, а я не хочу. Я играл словами, а им гранаты подавай.
— Все обойдется, — говорит Наташа и отходит.
Что ей сказать? Нам — ей, ей — нам. Ее мужа тоже призывают. Хорошо, что есть, поскольку у многих и без войны нет. Но и его не жалко.
— Давайте-ка выпьем за справедливость! — говорит Паша. — Совершенно справедливо умереть за свои слова. А я от слов не отрекаюсь.
Они пьют, а я — нет. Но не так уверенно, как всегда. Смотрю по сторонам и вижу девчонок. Разные такие и неглупые, наверное. Уже не узнаю никогда — умные, глупые, нежные, стонут, или скрипят зубами, или скачут, как Буденный против генерала Шкуро…
Я дружу с ними только из-за их пьянства. Когда они выпивают литр, я пьянею на сто грамм. И так восемь с половиной лет. Восемь с половиной лет ни в одном глазу. И чего ради? Чтобы стать трезвее всех, но так же, как и пьяные, идти на фронт помирать в пятьдесят два года. Почти в пятьдесят два. И не от Рождества Христова, а от собственного…
Какой, однако, бардак на столе — окурки в свекле над майонезом. Традиционная русская кухня! Две стопки упали вдребезги. Злягин сидит, словно каменная баба. Как его тащить на себе, если ранят? Лучше б его убили… Что это?! Ведь не фронт еще. Послезавтра туда. А сегодня мы еще повеселимся, повыпендриваемся, повозникаем, покочевряжимся, помудрствуем лукаво, подебоширим в разумных пределах, попижоним, как голуби, как голубцы или голубчики.
Встаю, и стул скрипит. Три шага до буфетной стойки — там Нина с худыми плечами. И ноги худые, но всегда в джинсах. А профиль южноосетинский. А волосы прямые, словно у Аленушки и братца Иванушки.
— Нина, — начинаю, а она подхватывает нежно:
— Слушаю, — и я произношу не то, что хотелось бы:
— Принеси, Нина, пьяным новобранцам восемь котлет и четыре селедки, пожалуйста.
— И хлеб? — спрашивает она нежно, словно ручеек. Так нимфоманки говорят, когда уже не хотят, или поздние девственницы, которые уже не рассчитывают. Или я ошибаюсь, как всегда, поскольку мне, говнюку, интересны не живые люди, а их интерпретации…
— И хлеб, да, — отвечаю. — восемь хлеба, а лучше двенадцать.
В динамиках за стойкой поют иностранные педрилы нежными голосами. Такая нежность! В голосах, во взорах, в дряблых икроножных мышцах, мышцах бедра, в бицепсах и трицепсах. С такой молодежью разве можно выиграть нормальную войну? Вон чечены в горах — говорят, на половом члене, как на палке, могут ведро картошки пронести. Поэтому их не надо звать законами в бой…
— А мне кофе, — добавляю. — Должен же я что-то делать среди этих алкоголиков.
— Должен, — соглашается Нина и уходит на кухню. А я думаю: может, пойти за ней и напасть возле мойки. Но — нет. Я не чечен. Ни в прямом, ни в переносном смыслах. И поэтому меня не жалко никому.
А тем временем:
— Могизм на марше! Мога никогда нельзя увидеть в быту. — Это Сека мрачновато и простуженно, а Серега — про свое:
— Я офицер запаса, — говорит, — поскольку после института был на военных сборах, — Серега посмеивается, прикрывая ладошкой рот. — Только учебную гранату бросил и попал в полковника.
— Какая может быть борода у боевого офицера? — мычит толстый Женя, а я, вернувшись к столу, пытаюсь направить слова в русло:
— Вы же все армию косили! Паша, скажи.
— Скажу. Косил. А Сека не косил. Он парашютист.
— Философ, мать, парашютист?
— Сорок прыжков.
— Затяжных?
— Затяжных. Как сигарета.
— Не все косили! — обижается Серега и почти кричит: — Я — офицер! Русский офицер! Но не стрелял. Ни в кого не стрелял.
— Вот и постреляешь, — успокаиваю я его. — А из чего, кстати? Что нам дадут? Может, дадут нам огнеметы? Будем бежать по полю в атаку с огнеметами наперевес.
— Ты несешь ахинею! — кричит-мычит Женя.
— Я этого толстого мудака слышать не желаю, — морщится Паша. — А не выпить ли нам, чтобы его не понимать?
Интересно, как мы выглядим со стороны? Да мы же в городе не одни такие. Хоть какой-то смысл появился в этом бесконечном их пьянстве. И мой смысл сидения с ними. У Сереги русая руссконародная бородка, у Злягина седая и коротко подстриженная. Есаул выбрит заподлицо, а Секу с бородой и не представишь. У меня же двухдневная щетина — так модно. Одеты мы умеренно хорошо, по среднестатистической моде. Мы скорее похожи на шпионов, чем на пехотинцев. Только кто на нас в поле смотреть будет? Говорят, враг идет с юга сплошной черной массой, как саранча. Даже листочка после них не найдешь. Да какие теперь листочки? 12 апреля — День космонавтики. Помню, давно было детство, и помню себя возле кинотеатра “Спартак” на Кирочной. Там мы играли в фантики. Ползали по асфальту, растопырив пальцы. И вдруг — заструился народ и зашумел, и улыбки, улыбки, улыбки, смех! И закричали: “Гагарин в космосе! Да здравствует социализм!” Социализм в космосе я представить не мог, а теперь и не смогу никогда. И было солнечно. Тепло было тогда, а сегодня целый день моросит.
И вдруг я протягиваю руку. Протягиваю руку, чтобы. Руку, чтобы взять стопку. Взять стопку, чтобы поднять и приблизить. Поднять и приблизить к губам, чтобы. К губам, чтобы разжать губы и зубы. И бросить, как в топку. И бросил. И вспыхнуло пламя. Сразу захотелось блевануть, но тут же расхотелось — я пил однажды с печкой на Карельском перешейке, где жил в лесу в дачном домике при температуре в минус тридцать по Цельсию, когда казалось, будто жизнь закончилась ни за что в тридцать пять, сидел напротив горящей печки и разговаривал с огнем, бросал в него водку из рюмки, а огонь отвечал, хрустели березовые чурки… Сумасшедшая тогда получилась зима…
— Он выпил… Он же выпил… Он же сбрендил…
— Ты выпил? Неужели? — Надо мной склоняется Наташа и вглядывается-всматривается.
— Это не считается, — отвечаю я. — Мы ведь отправляемся на войну. А война спишет все.
— По этому поводу надо выпить! — Паша мною доволен. Все мною довольны. Теперь я им нравлюсь по-настоящему. Враг далеко покуда, а я рядом, как оправдание-искупление, взял как бы их грехи, их смешное тщеславие на себя.
А тем временем сосуды сжались, и голова заболела. Какой-то геморрой, а не голова. Сосуды против, а мозг — за.
— Все-таки рано мне. Поздно, точнее, — бормочу и поднимаюсь. Через четыре шага оказываюсь в дохлом коридорчике, упирающемся в раковину. Справа от коридорчика кухонька, а слева сортир, в котором журчат мочой о фаянс. А в кухоньке на расстоянии двух шагов от мочи жарятся, почти разговаривая между собой, котлеты в сковородке.
Из двери девица — я в дверь. Я блюю в ее плохо спущенную мочу, и мне плохо, хуже всех. Слюни повисают на подбородке. Можно ведь и помереть в этом сральнике, так и не добравшись до фронта. Скрючиться возле унитаза, упасть головой в корзину с говняными бумажками, почувствовать сырость пола и запах хлорки. И умереть, скончаться, отмучиться, дать дуба, отбросить копыта. Отбросить копыта лучше всего! Потому что я презрел идеалы: восьмилетние трезвые идеалы лопнули и рухнули, будто небоскребы в Нью-Йорке. Опять приступ, позыв, блевотный кошмар…
В зеркале над раковиной лицо серийного убийцы, от которого только что упорхнула жертва. Никакое. Пустое и без цели. Вот я выпил, хотя… Нет, выпил — значит выпил. Но ведь и выблевал все. Так выпил я или нет в итоге? Я знаю ответ, но не хочу правды…
— Жена, — говорил Паша, — я ее уважаю. И у меня обязательства.
— Да перестань ты, — задушевно вкручивает Женя. — Какие теперь жены? Да я и разговаривал с ней. Сегодня нам все можно, и завтра тоже. Идем на войну. Хотя я и не пойду ни фига.
— Как так? — вздрагивает Сека ястребом.
— Я, как русский офицер из запаса, непременно должен испытать бой за родимую Родину. — Усов плавными движениями рисует в воздухе линии полей и волнистых пригорков.
— Потому что мне по большому счету наплевать. — говорит Злягин.
— Наплевать на что? А дух воинственности? — Сейчас Сека клюнет его в глаз.
— В этих цивилизационных войнах мое место в библиотеке. Или в кочегарке, — говорит Женя. — А ваши жены меня достали! Писатель плевать хотел на жен! Плевать, плевать, плевать!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20