https://wodolei.ru/catalog/mebel/Akvarodos/
Уже не Лидочка Р., а другая слушательница, самоуверенно продекламировала однажды:
«Я туфлю с левой ноги
На правую ногу надела».
— Ну и как? — прервал ее Гумилев. — Так и доковыляли домой? Или переобулись в ближайшей подворотне?
Но, конечно, многие подражания были лишены комизма и не служили причиной веселья Гумилева и его учеников. Так строки:
«Одною болью стало больше в мире
И в небе новая зажглась звезда»…
даже удостоились снисходительной похвалы мэтра.
— Если бы не было: «Одной улыбкой меньше стало. Одною песней больше будет», — прибавил он.
Мы с Гумилевым часто ходили гулять не только летом, но и осенью и даже зимой.
В Летнем Саду мы бывали редко. Летний Сад был гораздо дальше, хотя в то время мы «расстоянием не стеснялись». Сейчас кажется совершенно невероятным, что мы, проделывав-шие не меньше пятнадцати верст в день, еще находили силы для прогулок — силы и охоту.
Таврический Сад. Снег скрипит под ногами. Как тихо, как безлюдно. Мы одни. Кроме нас нет никого. Ни у кого нет ни времени, ни желания гулять. Только мы и вороны на снежных деревьях.
Гумилев читает свои стихи:
Все чисто для чистого взора.
И царский венец и суму,
Суму нищеты и позора
Я все беспечально возьму…
И тем же тоном: — Воронам не нравится. Вот они и каркают.
— Вороны глупы и ничего не понимают в стихах, — говорю я. — На свою голову каркают! На свою!…
Мы подходим к пруду и держась друг за друга, спускаемся на лед.
— Здесь я когда-то каталась на коньках.
— Совсем не нужно коньков, чтобы кататься — заявляет Гумилев, — и начинает выделывать ногами замысловатые фигуры, подражая конькобежцам, но, поскользнувшись, падает в сугроб. Я стою над ним и смеюсь, он тоже смеется и не спешит встать.
— Удивительно приятно лежать в снегу. Тепло и уютно. Чувствую себя настоящим самоедом в юрте. Вы идите себе домой, а я здесь останусь до утра.
— Конечно — соглашаюсь я, — Только на прощание спрошу вас:
В самом белом, в самом чистом саване
Сладко спать тебе, матрос?
И уйду. А завтра
над вашим смертным ложем
Взовьется тучей воронье…
Но он уже встает, забыв о своем желании остаться лежать в сугробе до утра, отряхает от снега доху и спрашивает недовольным тоном.
— Почему вы цитируете Блока, а не меня?
Мы выбираемся на берег. Еще день и совсем светло. Но на бледно-сером зимнем небе из-за оснеженных деревьев медленно встает большая круглая луна. И от нее в саду еще тише, еще пустыннее. Я смотрю, не отрываясь, на луну. Мне совсем не хочется больше смеяться. Мне грустно, и сердце мое сжимается как от предчувствия горя. Нет, у меня никогда не будет горя! — Это от луны — уговариваю я себя. И будто бессознательно желая задобрить луну, протягивая к ней руки, говорю:
— Какая прелестная луна!
— Очень она вам нравится? Правда? Тогда мне придется… Вы ведь знаете — важно заявляет он — мне здесь все принадлежит. — Весь Таврический Сад и деревья и вороны и луна. Раз вам так нравится луна, извольте…
Он останавливается, снимает оленью ушастую шапку и отвешивает мне церемонный поклон — Я вам луну подарю. Подарок такой не снился египетскому царю.
Много лет спустя, уже после войны в Париже, я вставила его тогдашние слова в свои стихи.
А третий мне поклонился,
Я вам луну подарю.
Подарок такой не снился
Египетскому царю.
Сделав мне такой царский подарок, Гумилев не забыл о нем, а часто вспоминал о своей щедрости.
— Подумайте только, кем вы были и кем вы стали. Ведь вам теперь принадлежит луна. Благодарны ли вы мне?
Да, я была ему благодарна. Я и сейчас еще благодарна ему.
Гумилев был моим настоящим учителем и наставником. Он занимался со мной каждый день, давал мне книги поэтов, мне до тех пор знакомых только по имени, и требовал от меня критики прочитанного. Он был очень строг и часто отдавал мне обратно книгу.
— Вы ничего не поняли. Прочтите-ка еще и еще раз. Стихи не читают, как роман. И, пожимая плечами, добавлял. — Неужели я ошибся в вас?
Чтобы доказать ему, что он не ошибся, я просиживала часами над стихами, не нравившимися или непонятными мне, стараясь вникнуть в них.
Так я, благодаря Гумилеву, узнала и изучила всевозможных поэтов — не только русских, но и английских, французских и даже немецких, хотя сам Гумилев немецкого языка не знал. И помнил по-немецки только одну строку, которую приписывал Гейне:
«Их бин дер гот дер музика» —
Этот «Гот дер музика», как единственный пример немецкого стихосложения часто вспоминался им.
Книг у Гумилева было множество. Ему удалось с помощью своих слушателей красноармейцев привезти из Царского Села свою библиотеку.
Но мне доказать, что Гумилев «не ошибся» во мне, было иногда не по силам. Так, однажды он достал с полки том Блэйка и протянул его мне. С Блэйком я была знакома с детства и собиралась уже удивить Гумилева своим познаниями:
— Tiger, tiger in the wood… начала я. Но Гумилев, не обратив внимания на «тайгера», открыл книгу.
— Бот тут я не совсем понимаю. Вы лучше знаете английский, чем я. Читайте вслух и переводите.
И я послушно стала читать. Я читала и ничего не понимала. Какие-то философские термины, какие-то математические исчисления, извлечение корней — тут же нарисованных. Отдельные понятные слова в непонятном сочетании. Я с трудом прочла полстраницы и остановилась.
— Ну, переводите же!
— Не могу, Николай Степанович. Я ничего не понимаю.
— Почему же вы не понимаете?
— Оттого, что слишком сложно. Я даже не поняла, о чем это.
Гумилев разочарованно развел руками и свистнул.
— Вот так-так! Значит вы невежественны, как карп?
Я киваю.
— Даже невежественнее карпа, повидимому, — ничего не понимаю.
— А я всегда был уверен, что поэты самые умные из людей, и что философию они постигают, не учась ей. Что ж я, повидимому, ошибся. Я очень ошибся в вас.
Я мигаю обиженно и морщу нос.
— Ах, пожалуйста, — неожиданно раздражается Гумилев, — не вздумайте плакать. Если посмеете заплакать, я с вами перестану заниматься. Кисейные недотроги, обижающиеся на каждое слово, не могут быть поэтами. Поняли? Запомнили?
Я поняла и даже кивнула в знак того, что запомнила.
— Ну, вот и отлично — одобрил меня Гумилев, — Но неужели вы совсем не знаете философии? Ведь философия необходима поэту. Неужели вы не читали «Критики чистого разума» Канта?
— Не читала — сознаюсь я. — Пробовала, но не поняла.
— И Шопенгауэра не читали? И Ницше?
— Не читала.
— Неужели? — Левый глаз Гумилева с недоверием уставляется на меня, правый с таким же недоверием и любопытством смотрит в огонь печки.
— Даже забавно. Но ничего. Мы это исправим. — Он встает, идет в спальню и возвращается, держа в руке книгу в синем сафьяновом переплете.
— Начнем с Ницше. К тому же он еще и поэт. Это совсем легко, увидите. Легко и понятно. Вот вам — «Так говорил Заратустра». Если и это не поймете, ну тогда я, действительно, ошибся.
Но я поняла. И Гумилев в награду подарил мне своего «Так говорил Заратустра» в сафьяновом переплете, сделав на нем в шутку неприятную надпись из «Бориса Годунова».
Учись, мой сын, наука сокращает
Нам опыты быстротекущей жизни.
Этот Ницше прибыл со мной в эмиграцию и погиб только во время бомбардировки нашего дома в Биаррице в 1944 году.
Ницше я прочла без особого труда. Прочла я и «По ту сторону добра и зла» и все книги Ницше, бывшие у Гумилева.
Ницше — знакомство с ним помогло мне многое понять в самом Гумилеве. Я поняла, что Ницше имел на него огромное влияние — что его напускную жестокость, его презрение к слабым и героический трагизм его мироощущения были им усвоены от Ницше.
И часто потом я подмечала, что он сам, не отдавая себе в этом отчета, повторял мысли Ницше.
Он говорил:
— «Герои и великие поэты появляются во времена страшных событий, катастроф и революций. Я это чувствую».
Или:
— «В каком-то смысле мне иногда хочется, чтобы люди стали еще злее и мир еще более ужасным и страшным. Люди, не умеющие переносить несчастие, возбуждают во мне презрение, а не сочувствие».
Но я знала, что это только поза, только игра в бессердечие и жестокость, что на самом деле он жалостлив и отзывчив. И даже сентиментален.
Как он любил вспоминать свое детство! У него теплел голос и менялось выражение лица, когда он произносил:
— Я был болезненный, но до чего счастливый ребенок…
— Мое детство было до странности волшебным, — рассказывал он мне. Я был действитель-но колдовским ребенком. Я жил в каком-то мною самим созданном мире, еще не понимая, что это мир поэзии. Я старался проникнуть в тайную суть вещей воображением. Не только вещей, но и животных. Так у нашей кошки — Мурки были крылья и она ночами улетала в окно, а собака моей сводной сестры, старая и жирная, только притворялась собакой, а была — это я один знал, — жабой. Но и люди вокруг меня были не тем, чем казались, что не мешало мне их всех — зверей и людей — любить всем сердцем. Мое детское сердце. Для поэта важнее всего сохранить детское сердце и способность видеть мир преображенным.
О своем детстве он мог говорить без конца.
— Детство самая главная, самая важная часть жизни. У поэта непременно должно быть очень счастливое детство. И, подумав, добавлял:
— Или очень несчастное. Но никак не скучное, среднее, серое. Я родился поэтом, а не стал им, как другие. Да, я действительно был колдовской ребенок, маленький маг и волшебник. Таким я сам себя считал. Тогда уже во мне возникло желание воплотить
мечту мою,
Будить повсюду обожанье.
В сущности это ключ к пониманию меня. Меня считают очень сложным, но это неправильно — я прост. Вот когда вы меня хорошо узнаете, вы поймете до чего я прост.
«Когда вы меня хорошо до конца узнаете…»
Но мне, повторяю, несмотря на наши почти ежедневные встречи, так и не удалось его узнать — до конца.
Мы возвращаемся из Таврического Сада.
— Я в молодости был ужасным эстетом и снобом, — рассказывает Гумилев, — я не только носил цилиндр, но завивал волосы и надевал на них сетку. И даже подкрашивал губы и глаза.
— Как? Не может быть! Конквистадор в панцыре железном, африканский охотник подкрашивался, мазался?
Должно быть в моем голосе звучит негодование.
Гумилев отвечает не без обиды.
— Да, представьте себе — мазался. Тогда это, с легкой руки Кузмина, вошло в моду, хотя это вас и возмущает. Почему одним женщинам позволено исправлять природу, а нам запрещено? При дворе Генриха III-го мужчины красились, душились и наряжались больше женщин, что не мешало им быть бесстрашными и храбрыми как львы.
— Нет, все-таки противно, — говорю я. — И у вас наверно был презабавный вид.
Гумилев недовольно пожимает плечами.
— Другая эпоха, другие вкусы. Мы все были эстетами. Ведь не я один. Много поэтов тогда подкрашивалось. Теперь мне это и самому смешно. Но тогда очень нравилось — казалось необычайно смело и остро. Впрочем, я все это бросил давно, еще до женитьбы на Ахматовой.
Мы продолжаем итти и он снова «погружается в воспоминания»:
— Я ведь всегда был снобом и эстетом. В четырнадцать лет я прочел «Портрет Дориана Грея» и вообразил себя лордом Генри. Я стал придавать огромное значение внешности и считал себя очень некрасивым. И мучился этим. Я действительно должно быть был тогда некрасив — слишком худ и неуклюж. Черты моего лица еще не одухотворились — ведь они с годами приобретают выразительность и гармонию. К тому же, как часто у мальчишек, ужасный цвет кожи и прыщи. И губы очень бледные. Я по вечерам запирал дверь и стоя перед зеркалом гипнотизировал себя, чтобы стать красавцем. Я твердо верил, что могу силой воли переделать свою внешность. Мне казалось, что я с каждым днем становлюсь немного красивее. Я удивлял-ся, что другие не замечают, не видят, как я хорошею. А они, действительно, не замечали.
Я в те дни был влюблен в хорошенькую гимназистку Таню. У нее, как у многих девочек тогда, был «заветный альбом с опросными листами». В нем подруги и поклонники отвечали на вопросы; Какой ваш любимый цветок и дерево? Какое ваше любимое блюдо? Какой ваш любимый писатель?
Гимназистки писали — роза или фиалка. Дерево — береза или липа. Блюдо — мороженое или рябчик. Писатель — Чарская.
Гимназисты предпочитали из деревьев дуб или ель, из блюд — индюшку, гуся и борщ, из писателей — Майн Рида, Вальтер Скота и Жюль Верна.
Когда очередь дошла до меня, я написал не задумываясь: Цветок — орхидея. Дерево — баобаб, писатель — Оскар Уайльд. Блюдо — Канандер.
Эффект получился полный. Даже больший, чем я ждал. Все стушевались передо мною. Я почувствовал, что у меня больше нет соперников, что Таня отдала мне свое сердце.
И я, чтобы подчеркнуть свое торжество, не стал засиживаться, а отправился домой, сопровождаемый нежным, многообещающим взглядом Тани.
Дома я не мог сдержаться и поделился с матерью впечатлением, произведенным моими ответами. Она выслушала меня внимательно, как всегда.
— Повтори, Коленька, какое твое любимое блюдо. Я не расслышала.
— Канандер — важно ответил я.
— Канандер? — недоумевая переспросила она.
Я самодовольно улыбнулся: — Это, мама — разве ты не знаешь? — французский очень дорогой и очень вкусный сыр.
Она всплеснула руками и рассмеялась.
— Камамбер, Коленька, камамбер, а не канандер!
Я был потрясен. Из героя вечера я сразу превратился в посмешище. Ведь Таня и все ее приятели могут спросить, узнать о канандере. И как она и они станут надо мной издеваться. Канандер!..
Я всю ночь думал, как овладеть проклятым альбомом и уничтожить его. Таня, я знал, держала его в своем комоде под ключем.
Проникнуть в ее комнату, взломать комод и выкрасть его невозможно — у Тани три брата, родители, гувернантка, прислуги — к ней в комнату не проскользнешь незамеченным.
Поджечь ее дом, чтобы проклятый альбом сгорел? Но квартира Тани в третьем этаже и пожарные потушат пожар прежде, чем огонь доберется до нее.
Убежать из дому, поступить юнгой на пароход и отправиться в Америку или Австралию, чтобы избежать позора? Нет, и это не годилось. Выхода не было.
К утру я решил просто отказаться от разделенной любви, вычеркнуть ее из своей жизни и больше не встречаться ни с Таней, ни с ее приятелями.
Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":
1 2 3 4 5 6 7 8