https://wodolei.ru/catalog/stoleshnicy-dlya-vannoj/kronshtejny-dlya-stoleshnic/
Надзиратель позвонил. Глазок, вернее, внутренняя его заслонка, открылся. Заскрежетали замки. Дверь отворилась, и мы попали в теплую светлую (от электричества) комнатку с барьером, похожим на прилавок.
— Кто? — спросил чин за прилавком.
— Жигулин и Рудницкий.
— Четвертая центральная, — и подал нашему надзирателю ключи. Второй страж отпер еще одну дверь — и коридор. И мы с надзирателем вошли в длинный-длинный тюремный коридор.
Кто читал книжки про наших революционеров (например, «Грач — птица весенняя») или смотрел фильмы на эти темы, легко представит себе длинный белый, с решетчатыми перегородками тюремный коридор Мы дошли до первой решетчатой перегородки. Надзиратель открыл дверь на перегородке, мы прошли. У одной из камер он тихо сказал:
— Четвертая центральная. Стойте. — И открыл дверь. — Заходите.
Мы зашли вдвоем. Дверь за нами затворилась и прогремела всеми полагающимися замками.
Камера была невелика, но в ней стояли две кровати. Когда входишь, справа — умывальник, слева — унитаз, такой, какие бывают в нассажирских поездах, но уже, миниатюрнее и крепче. Напротив двери — окно полуподвального, пожалуй, даже подвального этажа. Приоконный колодец глубокий, кирпичный. Свет какой-то сверху слабый — отраженный, электрический.
Мы со Славкой сели на кровать. Тотчас открылась дверная форточка, и надзиратель строго сказал:
— На кровати не сидеть! Прочтите «Правила». Тут мы увидели на левой (если от двери) стене в синей деревянной рамочке, но без стекла напечатанные типографским способом «Правила внутреннего распорядка во Внутренней тюрьме Управления МГБ по Воронежской области».
Мы не стали читать «Правила». Сели на табуретки и заговорили невесело, но все же с юмором:
— Как думаешь, по сколько нам дадут? — спросил я Славку.
— Я думаю, лет по пять. Как раз наши соклассники окончат институт, и мы вернемся. Скажем: «Здравствуйте, товарищи!» Лишь бы все шло в нормальном русле, как yговорено. Я — сам знаешь за кого боюсь.
— Да…
Мы прожили с Рудницким в 4-й центральной до 26 сентября, то есть четверо суток. Нас вызывали на допросы, но редко, и спрашивали то же самое, что и раньше. Уточняли прежние показания. Наступил короткий период вялости, какого то тупика в следствии.
Как— то в очередной раз загремели замки. Дверь отворилась. Уже давно знакомый надзиратель спросил свое обычное:
— Кто здесь на букву "Р"?
— Я!
— А как фамилия?
— Рудницкий.
— Выходи с вещами!
Рудницкий вышел Необычно было только «с вещами», тем более что и вещей-то никаких не было. Я ждал возвращения Славы, но он не вернулся. Мы увиделись ровно через пять лет.
А в 4— й центральной камере я прожил один еще около двух недель. Думаете, у меня такая память хорошая? Увы, сейчас нет. Просто и в тюрьме, и в лагерях, и на пересылках я писал стихи. Бумага и письменные принадлежности строго запрещались. Поэтому я научился писать, вернее, сочинять стихи в уме и запоминав их, как мне тогда казалось, навсегда. Освободившись, еще до пол ной реабилитации, я переписал эти стихи в январе 1956 года в «Зеленую тетрадь» (так мы называем ее у нас в семье). Память моя была тогда настолько хороша, что я помнил даты написания стихов, номера камер, лагерей и т. п. И вот сейчас по «Зеленой тетради» легко восстанавливаю подробности и время событий.
Первое «невольное» свое двустишие я уже процитировал. А вот строки из других стихов:
…Глазок, надзиратели — словно из книжек,
Что в детстве когда-то так много читал.
Своими глазами я все теперь вижу,
И что это значит, впервые узнал.
Дата с пометкой: «24-25 сент. 49 г. Внутренняя тюрьма УМГБ ВО, камера 4-я центральная».
Первый вечер в 4-й центральной после ухода Рудницкого был очень тягостным. Я внимательно прочитал «Правила». Отбой в 23.00. Подъем в 6.00. В другое время ни спать, ни лежать нельзя. Вот главная информация, главное, так сказать, «правило», которым нас изнуряли до бессознательного состояния. Хотелось спать. Сколько времени? Неизвестно. Часы отобрали во время шмона после ухода В. Рудницкого. Шмон был тщательный с прощупыванием каждого шва в одежде, с тщательным осмотром тела, рта и т. д. Забрали часы, ремень, записную книжку, блокнот, авторучку и карандаш, даже металлические крючки и пуговицы срезали.
Когда же отбой? Наконец зычный надзирательский голос проорал в коридоре, как иерихонская труба:
— Ло-о-ожись спа-а-ать!
Через 20 секунд я был в постели. Но вдруг загремел замок, дверь отворилась, вошел надзиратель:
— Кто здесь на букву "Ж"?
— Я!
— А как фамилия?
— Жигулин.
— Одевайся, пойдем.
И меня привели на допрос на второй этаж в 224-ю комнату. Следователь был новый, в майорских погонах. Позже, подписывая утром протокол допроса, я узнал: майор Харьковский, заместитель начальника следственного отдела.
Первые два-три часа допроса Харьковский никаких вопросов вообще не задавал. Что-то листал, писал, переписывал, не обращая вроде бы на меня никакого внимания. Но стоило мне хоть чуть-чуть задремать, он сразу замечал:
— Не спать, Жигулин! Вы на допросе!
— Но вы же ничего не спрашиваете.
— Я могу в любую минуту спросить.
— Но ведь я не спал трое суток!
— Это немного. Скажите лучше, кого еще из участников КПМ вы знаете?
— Я всех назвал, больше никого не знаю.
— Врете! Знаете.
— Не знаю!
— Нет, знаете!
«Знаете! — Не знаю! — Знаете! — Не знаю! — Знаете! — Не знаю!…» Из такой бесконечной и бессмысленной цепи слов и из состояния человека, уже много дней лишенного сна, и сложились в декабре 1949 года такие четыре строчки:
… Все явственней контур решетки в окне -
Допрос на исходе, светает…
Откуда— то издали, словно во сне,
Я слышу свой голос — «Не знаю!…»
Но пока еще идет сентябрь, последние денечки. И Чижов еще не колонулся. И Харьковский говорит:
— Не знаете участников КПМ — и не надо. Назовите всех своих знакомых — юношей и девушек, сокурсников, бывших соклассников, соседей.
Вроде бы ничего особенного. Но вопрос коварнейший. В нем есть расчет на то, что человек неопытный своих друзей — членов КПМ — называть не станет. А круг моего общения, мои друзья и знакомые известны. И если Жигулин, перечисляя соклассников, не назовет, к примеру, Владимира Радкевича, берите его, — 90% за то, что он член КПМ.
Но я на такую удочку не попался. Наоборот, перечисляя знакомых девушек, я заставил майора вздрогнуть, когда назвал Лию Харьковскую, его дочь. Ее имя, к слову сказать, майор в протокол не внес.
Отпустил он меня в тюрьму на исходе шестого часа утра. Я быстро разделся и лег. Но раздалось зычное:
— Подъем! Поднимайсь!…
Открылась форточка-кормушка.
— А ты что лежишь?
— Я у следователя на допросе всю ночь был!
— А записка-разрешение от следователя спать днем есть?
— Нет.
— Значит, плохо вел себя на допросе! Вставай!…
26 сентября перед шмоном мне предъявили ордер на арест, выписанный областным прокурором Рудневым. Я расписался. В последующие дни и довольно быстро у меня сняли отпечатки всех десяти пальцев рук и сфотографировали анфас и в профиль. Обе процедуры были проделаны дважды: в тюрьме и в спецотделе — на одном из верхних этажей. Фотографирование — дело обычное. А вот о снятии отпечатков пальцев стоит рассказать. Специалист, занимающийся этим делом, имеет специальные типографские бланки для оттисков, черную краску, стекло, на которое наносится слой краски с помощью катка. В типографских квадратах, вернее, над ними, напечатаны названия пальцев. Отпечатываются пальцы не просто, как сказано у Твардовского в поэме «Теркин на том свете»:
И такого никогда
Не знавал при жизни -
Слышит:
— Палец дай сюда,
Обмакни да тисни.
Так написал поэт в поэме. В реальности эта процедура была куда сложнее. Опишу ее подробно.
Палец никуда не обмакивается. Специалист с помощью катка наносит на стекло тонкий слой краски, такой тонкий, чтобы она не попала в бороздки между линиями рисунка пальца, а только на сами линии. Затем кладется на стекло палец, осторожно поворачивается и таким образом весь — и подушечка, и боковые стороны, и верхняя часть у ногтя (ногти предварительно подрезаются) — покрывается краской. Прижимая палец к бланку и так же осторожно его поворачивая, переносят рисунок на бумагу. Занимает такой оттиск примерно 4 на 5 сантиметров. А ежели просто «обмакни да тисни», — получится маленький грязный след одной лишь подушечки. И снимают отпечатки не одного, а всех десяти пальцев. На тюремно-лагерном жаргоне эта процедура называется «играть на баяне», порою — «на аккордеоне».
Потом меня остригли наголо и снова сфотографировали. Осмотрели тело и описали особые приметы: шрамы, родинки. Измерили рост, составили словесный портрет.
Во Внутренней тюрьме УМГБ ВО было около 35 камер. Судя по пометкам под стихами в «Зеленой тетради», я жил в разное время в шести камерах и четыре раза сидел в карцере. Естественно, что не в каждой камере я сочинял стихи, и в карцерах Муза не всегда спускалась ко мне. Так что названное количество — минимальное.
Переброска из камеры в камеру, помещение в одиночку и т. п. были вызваны необходимостью держать подельников не только в разных камерах, но даже (во избежание перестукивания) и не в соседних, особенно руководителей. Мало того, надо было четко следить, чтобы при перебросках подследственных, проходящих по другим делам, они не попадали в камеры от одного подельника к другому. Чтобы не мог какой-нибудь человек попасть, например, из камеры, в которой он жил с Б. Батуевым, в камеру к А. Жигулину и т. п.
Кроме этих трудностей, надо отметить и ту, что 1949 год был апогеем «второй волны», когда были посажены многие бывшие в плену, все повторники, то есть люди, которые хоть когда-либо были репрессированы. Было много и новых дел, особенно по ст. 58-10 (за язык) и др. ВТ УМГБ ВО, как и все тюрьмы и лагеря огромной страны, была переполнена.
Ежедневно полагалась прогулка — 20 минут, и для этого у главного входа во Внутреннюю тюрьму — со двора — было построено несколько прогулочных двориков Главный ступенчатый (ступенек — пять) вход и, разумеется, выход был как раз напротив двери моей 4-й центральной камеры. Сначала открывалась форточка-кормушка, и надзиратель говорил:
— На прогулку приготовиться! Затем, через несколько минут, гремел замок, отворялась железная дверь:
— Выходи на прогулку!
Когда выходил я по ступеням на свет божий, передо мною открывался коридор — более широкий, чем в тюрьме. А главное — над ним было небо. Справа и слева — как камеры в тюрьме, но с небесным потолком — прогулочные дворики. Стены были высокие, кирпичные, гладко сцементированные и тщательно выбеленные. Написать что-нибудь — сразу будет заметно. Пол цементный, плотный. Размер дворика невелик — примерно 10 на 10 метров. Два надзирателя с автоматами прохаживались вверху над двориками по специальным дорожкам на стенках. Все были у них на виду. После увода заключенных в камеру прогулочные дворики тщательно осматривали — на предмет надписей, записок и т. п. Даже папиросные окурки тщательно разворачивали. Перебросить что-либо в соседний дворик было невозможно: и высоко, и еще сетки над стенами. Да и надзиратель смотрит.
В общем, это была обычная строгая следственная тюрьма. Любые контакты с волей или подельниками абсолютно исключались. Никаких писем или записок, не говоря уже о свиданиях. Библиотеки в тюрьме не было, опасались пользования шифром при передаче книг из одной камеры в другую — в тексте могли быть над или под буквами едва заметные отметки ногтем, булавкой. Газет тоже не давали и не передавали, ибо в газетах, кроме помеченных букв, могли быть и условленные заранее печатные материалы: объявления и т. п. Когда стали разрешать передачи, то они тщательным образом просматривались: ломались все хлебобулочные изделия, котлеты, колбаса разрезалась и т. п. Просматривались все папиросы в пачках. Лишь однажды мне удалось установить контакт с родителями. Они передавали мне папиросы, но не приносили спичек. Надзиратели прикурить давали редко и неохотно. Тогда я на дне алюминиевой кружки (вероятно, от масла) нацарапал булавкой только одно слово: «спички». Мать, моя кружку, заметила эту надпись. Кружка эта до сих пор у меня. Иногда удавалось получать или передавать скудную информацию с помощью окурков от папирос. Из папиросной обертки мундштука вынималась плотная опорная бумажка, на этом развернутом квадратике писались грифелем или прокалывались булавкой слова. Затем бумажка вновь сворачивалась и вставлялась в тонкую оболочку. Мундштук сплющивали и загрязняли (чтоб на вид был затоптанным) и оставляли в прогулочном дворике или в бане.
Все тюремные азбуки перестукивания основаны обычно (кроме азбуки Морзе, которую никто из нас не знал) на порядке расположения букв алфавита. В русском алфавите 33 буквы. Составляются нехитрые таблицы букв 6 на 6. Иногда (с исключением букв Ё и Й) — 6Х5 или 5Х6. Но такие «координатные таблицы» никак не годились для строгой следственной тюрьмы. Ибо таблицу надо было иметь перед глазами. В пересыльных тюрьмах такие таблицы чертятся прямо на стене. Но во Внутренней тюрьме это было невозможно. И приходилось высчитывать порядковый номер буквы.
Для обозначения, например, буквы "а" требовался лишь один удар — тук. Но чтобы выбить дальние буквы алфавита, приходилось долго и монотонно стучать. Например, букву "ч" — 25 ударов, "с" — 19 ударов и т. д. В этих условиях очень осложняли перестукивание нетвердое знание номеров букв и чрезвычайная замедленность «разговора». Обычно слушал и повторял про себя: а, б, в, г, д… На какой букве остановишься — ее и означает стук. Я предложил Н. Стародубцеву, с которым первым связался, «реформу» этой тягучей азбуки. С выбросом буквы "Ё" и отнесением буквы "И" на место перед "Э", буква "К" становится десятой по счету, "Ф" — двадцатой, "И" — тридцатой. Эти опорные буквы я предложил выбивать быстрыми двойными стуками: "К" — тук-тук, "Ф" — тук-тук, тук-тук, "И" — тук-тук, тук-тук, тук-тук. Быстрое, почти слитное тук-тук и еще один одиночный удар обозначали, таким образом, букву "Л".
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
— Кто? — спросил чин за прилавком.
— Жигулин и Рудницкий.
— Четвертая центральная, — и подал нашему надзирателю ключи. Второй страж отпер еще одну дверь — и коридор. И мы с надзирателем вошли в длинный-длинный тюремный коридор.
Кто читал книжки про наших революционеров (например, «Грач — птица весенняя») или смотрел фильмы на эти темы, легко представит себе длинный белый, с решетчатыми перегородками тюремный коридор Мы дошли до первой решетчатой перегородки. Надзиратель открыл дверь на перегородке, мы прошли. У одной из камер он тихо сказал:
— Четвертая центральная. Стойте. — И открыл дверь. — Заходите.
Мы зашли вдвоем. Дверь за нами затворилась и прогремела всеми полагающимися замками.
Камера была невелика, но в ней стояли две кровати. Когда входишь, справа — умывальник, слева — унитаз, такой, какие бывают в нассажирских поездах, но уже, миниатюрнее и крепче. Напротив двери — окно полуподвального, пожалуй, даже подвального этажа. Приоконный колодец глубокий, кирпичный. Свет какой-то сверху слабый — отраженный, электрический.
Мы со Славкой сели на кровать. Тотчас открылась дверная форточка, и надзиратель строго сказал:
— На кровати не сидеть! Прочтите «Правила». Тут мы увидели на левой (если от двери) стене в синей деревянной рамочке, но без стекла напечатанные типографским способом «Правила внутреннего распорядка во Внутренней тюрьме Управления МГБ по Воронежской области».
Мы не стали читать «Правила». Сели на табуретки и заговорили невесело, но все же с юмором:
— Как думаешь, по сколько нам дадут? — спросил я Славку.
— Я думаю, лет по пять. Как раз наши соклассники окончат институт, и мы вернемся. Скажем: «Здравствуйте, товарищи!» Лишь бы все шло в нормальном русле, как yговорено. Я — сам знаешь за кого боюсь.
— Да…
Мы прожили с Рудницким в 4-й центральной до 26 сентября, то есть четверо суток. Нас вызывали на допросы, но редко, и спрашивали то же самое, что и раньше. Уточняли прежние показания. Наступил короткий период вялости, какого то тупика в следствии.
Как— то в очередной раз загремели замки. Дверь отворилась. Уже давно знакомый надзиратель спросил свое обычное:
— Кто здесь на букву "Р"?
— Я!
— А как фамилия?
— Рудницкий.
— Выходи с вещами!
Рудницкий вышел Необычно было только «с вещами», тем более что и вещей-то никаких не было. Я ждал возвращения Славы, но он не вернулся. Мы увиделись ровно через пять лет.
А в 4— й центральной камере я прожил один еще около двух недель. Думаете, у меня такая память хорошая? Увы, сейчас нет. Просто и в тюрьме, и в лагерях, и на пересылках я писал стихи. Бумага и письменные принадлежности строго запрещались. Поэтому я научился писать, вернее, сочинять стихи в уме и запоминав их, как мне тогда казалось, навсегда. Освободившись, еще до пол ной реабилитации, я переписал эти стихи в январе 1956 года в «Зеленую тетрадь» (так мы называем ее у нас в семье). Память моя была тогда настолько хороша, что я помнил даты написания стихов, номера камер, лагерей и т. п. И вот сейчас по «Зеленой тетради» легко восстанавливаю подробности и время событий.
Первое «невольное» свое двустишие я уже процитировал. А вот строки из других стихов:
…Глазок, надзиратели — словно из книжек,
Что в детстве когда-то так много читал.
Своими глазами я все теперь вижу,
И что это значит, впервые узнал.
Дата с пометкой: «24-25 сент. 49 г. Внутренняя тюрьма УМГБ ВО, камера 4-я центральная».
Первый вечер в 4-й центральной после ухода Рудницкого был очень тягостным. Я внимательно прочитал «Правила». Отбой в 23.00. Подъем в 6.00. В другое время ни спать, ни лежать нельзя. Вот главная информация, главное, так сказать, «правило», которым нас изнуряли до бессознательного состояния. Хотелось спать. Сколько времени? Неизвестно. Часы отобрали во время шмона после ухода В. Рудницкого. Шмон был тщательный с прощупыванием каждого шва в одежде, с тщательным осмотром тела, рта и т. д. Забрали часы, ремень, записную книжку, блокнот, авторучку и карандаш, даже металлические крючки и пуговицы срезали.
Когда же отбой? Наконец зычный надзирательский голос проорал в коридоре, как иерихонская труба:
— Ло-о-ожись спа-а-ать!
Через 20 секунд я был в постели. Но вдруг загремел замок, дверь отворилась, вошел надзиратель:
— Кто здесь на букву "Ж"?
— Я!
— А как фамилия?
— Жигулин.
— Одевайся, пойдем.
И меня привели на допрос на второй этаж в 224-ю комнату. Следователь был новый, в майорских погонах. Позже, подписывая утром протокол допроса, я узнал: майор Харьковский, заместитель начальника следственного отдела.
Первые два-три часа допроса Харьковский никаких вопросов вообще не задавал. Что-то листал, писал, переписывал, не обращая вроде бы на меня никакого внимания. Но стоило мне хоть чуть-чуть задремать, он сразу замечал:
— Не спать, Жигулин! Вы на допросе!
— Но вы же ничего не спрашиваете.
— Я могу в любую минуту спросить.
— Но ведь я не спал трое суток!
— Это немного. Скажите лучше, кого еще из участников КПМ вы знаете?
— Я всех назвал, больше никого не знаю.
— Врете! Знаете.
— Не знаю!
— Нет, знаете!
«Знаете! — Не знаю! — Знаете! — Не знаю! — Знаете! — Не знаю!…» Из такой бесконечной и бессмысленной цепи слов и из состояния человека, уже много дней лишенного сна, и сложились в декабре 1949 года такие четыре строчки:
… Все явственней контур решетки в окне -
Допрос на исходе, светает…
Откуда— то издали, словно во сне,
Я слышу свой голос — «Не знаю!…»
Но пока еще идет сентябрь, последние денечки. И Чижов еще не колонулся. И Харьковский говорит:
— Не знаете участников КПМ — и не надо. Назовите всех своих знакомых — юношей и девушек, сокурсников, бывших соклассников, соседей.
Вроде бы ничего особенного. Но вопрос коварнейший. В нем есть расчет на то, что человек неопытный своих друзей — членов КПМ — называть не станет. А круг моего общения, мои друзья и знакомые известны. И если Жигулин, перечисляя соклассников, не назовет, к примеру, Владимира Радкевича, берите его, — 90% за то, что он член КПМ.
Но я на такую удочку не попался. Наоборот, перечисляя знакомых девушек, я заставил майора вздрогнуть, когда назвал Лию Харьковскую, его дочь. Ее имя, к слову сказать, майор в протокол не внес.
Отпустил он меня в тюрьму на исходе шестого часа утра. Я быстро разделся и лег. Но раздалось зычное:
— Подъем! Поднимайсь!…
Открылась форточка-кормушка.
— А ты что лежишь?
— Я у следователя на допросе всю ночь был!
— А записка-разрешение от следователя спать днем есть?
— Нет.
— Значит, плохо вел себя на допросе! Вставай!…
26 сентября перед шмоном мне предъявили ордер на арест, выписанный областным прокурором Рудневым. Я расписался. В последующие дни и довольно быстро у меня сняли отпечатки всех десяти пальцев рук и сфотографировали анфас и в профиль. Обе процедуры были проделаны дважды: в тюрьме и в спецотделе — на одном из верхних этажей. Фотографирование — дело обычное. А вот о снятии отпечатков пальцев стоит рассказать. Специалист, занимающийся этим делом, имеет специальные типографские бланки для оттисков, черную краску, стекло, на которое наносится слой краски с помощью катка. В типографских квадратах, вернее, над ними, напечатаны названия пальцев. Отпечатываются пальцы не просто, как сказано у Твардовского в поэме «Теркин на том свете»:
И такого никогда
Не знавал при жизни -
Слышит:
— Палец дай сюда,
Обмакни да тисни.
Так написал поэт в поэме. В реальности эта процедура была куда сложнее. Опишу ее подробно.
Палец никуда не обмакивается. Специалист с помощью катка наносит на стекло тонкий слой краски, такой тонкий, чтобы она не попала в бороздки между линиями рисунка пальца, а только на сами линии. Затем кладется на стекло палец, осторожно поворачивается и таким образом весь — и подушечка, и боковые стороны, и верхняя часть у ногтя (ногти предварительно подрезаются) — покрывается краской. Прижимая палец к бланку и так же осторожно его поворачивая, переносят рисунок на бумагу. Занимает такой оттиск примерно 4 на 5 сантиметров. А ежели просто «обмакни да тисни», — получится маленький грязный след одной лишь подушечки. И снимают отпечатки не одного, а всех десяти пальцев. На тюремно-лагерном жаргоне эта процедура называется «играть на баяне», порою — «на аккордеоне».
Потом меня остригли наголо и снова сфотографировали. Осмотрели тело и описали особые приметы: шрамы, родинки. Измерили рост, составили словесный портрет.
Во Внутренней тюрьме УМГБ ВО было около 35 камер. Судя по пометкам под стихами в «Зеленой тетради», я жил в разное время в шести камерах и четыре раза сидел в карцере. Естественно, что не в каждой камере я сочинял стихи, и в карцерах Муза не всегда спускалась ко мне. Так что названное количество — минимальное.
Переброска из камеры в камеру, помещение в одиночку и т. п. были вызваны необходимостью держать подельников не только в разных камерах, но даже (во избежание перестукивания) и не в соседних, особенно руководителей. Мало того, надо было четко следить, чтобы при перебросках подследственных, проходящих по другим делам, они не попадали в камеры от одного подельника к другому. Чтобы не мог какой-нибудь человек попасть, например, из камеры, в которой он жил с Б. Батуевым, в камеру к А. Жигулину и т. п.
Кроме этих трудностей, надо отметить и ту, что 1949 год был апогеем «второй волны», когда были посажены многие бывшие в плену, все повторники, то есть люди, которые хоть когда-либо были репрессированы. Было много и новых дел, особенно по ст. 58-10 (за язык) и др. ВТ УМГБ ВО, как и все тюрьмы и лагеря огромной страны, была переполнена.
Ежедневно полагалась прогулка — 20 минут, и для этого у главного входа во Внутреннюю тюрьму — со двора — было построено несколько прогулочных двориков Главный ступенчатый (ступенек — пять) вход и, разумеется, выход был как раз напротив двери моей 4-й центральной камеры. Сначала открывалась форточка-кормушка, и надзиратель говорил:
— На прогулку приготовиться! Затем, через несколько минут, гремел замок, отворялась железная дверь:
— Выходи на прогулку!
Когда выходил я по ступеням на свет божий, передо мною открывался коридор — более широкий, чем в тюрьме. А главное — над ним было небо. Справа и слева — как камеры в тюрьме, но с небесным потолком — прогулочные дворики. Стены были высокие, кирпичные, гладко сцементированные и тщательно выбеленные. Написать что-нибудь — сразу будет заметно. Пол цементный, плотный. Размер дворика невелик — примерно 10 на 10 метров. Два надзирателя с автоматами прохаживались вверху над двориками по специальным дорожкам на стенках. Все были у них на виду. После увода заключенных в камеру прогулочные дворики тщательно осматривали — на предмет надписей, записок и т. п. Даже папиросные окурки тщательно разворачивали. Перебросить что-либо в соседний дворик было невозможно: и высоко, и еще сетки над стенами. Да и надзиратель смотрит.
В общем, это была обычная строгая следственная тюрьма. Любые контакты с волей или подельниками абсолютно исключались. Никаких писем или записок, не говоря уже о свиданиях. Библиотеки в тюрьме не было, опасались пользования шифром при передаче книг из одной камеры в другую — в тексте могли быть над или под буквами едва заметные отметки ногтем, булавкой. Газет тоже не давали и не передавали, ибо в газетах, кроме помеченных букв, могли быть и условленные заранее печатные материалы: объявления и т. п. Когда стали разрешать передачи, то они тщательным образом просматривались: ломались все хлебобулочные изделия, котлеты, колбаса разрезалась и т. п. Просматривались все папиросы в пачках. Лишь однажды мне удалось установить контакт с родителями. Они передавали мне папиросы, но не приносили спичек. Надзиратели прикурить давали редко и неохотно. Тогда я на дне алюминиевой кружки (вероятно, от масла) нацарапал булавкой только одно слово: «спички». Мать, моя кружку, заметила эту надпись. Кружка эта до сих пор у меня. Иногда удавалось получать или передавать скудную информацию с помощью окурков от папирос. Из папиросной обертки мундштука вынималась плотная опорная бумажка, на этом развернутом квадратике писались грифелем или прокалывались булавкой слова. Затем бумажка вновь сворачивалась и вставлялась в тонкую оболочку. Мундштук сплющивали и загрязняли (чтоб на вид был затоптанным) и оставляли в прогулочном дворике или в бане.
Все тюремные азбуки перестукивания основаны обычно (кроме азбуки Морзе, которую никто из нас не знал) на порядке расположения букв алфавита. В русском алфавите 33 буквы. Составляются нехитрые таблицы букв 6 на 6. Иногда (с исключением букв Ё и Й) — 6Х5 или 5Х6. Но такие «координатные таблицы» никак не годились для строгой следственной тюрьмы. Ибо таблицу надо было иметь перед глазами. В пересыльных тюрьмах такие таблицы чертятся прямо на стене. Но во Внутренней тюрьме это было невозможно. И приходилось высчитывать порядковый номер буквы.
Для обозначения, например, буквы "а" требовался лишь один удар — тук. Но чтобы выбить дальние буквы алфавита, приходилось долго и монотонно стучать. Например, букву "ч" — 25 ударов, "с" — 19 ударов и т. д. В этих условиях очень осложняли перестукивание нетвердое знание номеров букв и чрезвычайная замедленность «разговора». Обычно слушал и повторял про себя: а, б, в, г, д… На какой букве остановишься — ее и означает стук. Я предложил Н. Стародубцеву, с которым первым связался, «реформу» этой тягучей азбуки. С выбросом буквы "Ё" и отнесением буквы "И" на место перед "Э", буква "К" становится десятой по счету, "Ф" — двадцатой, "И" — тридцатой. Эти опорные буквы я предложил выбивать быстрыми двойными стуками: "К" — тук-тук, "Ф" — тук-тук, тук-тук, "И" — тук-тук, тук-тук, тук-тук. Быстрое, почти слитное тук-тук и еще один одиночный удар обозначали, таким образом, букву "Л".
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35