унитаз сантек бореаль
Бок о бок, подобно двум полурыбам-полуконям, неслись наши лодки, то взлетая на волнах, то зарываясь носом в воду. Никогда бы не поверил, что утлая лодчонка способна бороться с таким бурным морем. Мы соскальзывали по спине волны вниз, а над головой нависала очередная, как чудовище, оскалившее белые клыки, и замирала на секунду, прежде чем обрушиться на нас брюхом. Небо было словно зеркальная амальгама с мутным расплывчатым пятном там, где сквозь нее пыталось пробиться солнце. На горизонте змеились молнии. Теперь волны налетали со всех сторон. Мы обеими руками вцепились что есть силы в мачту. Уже отчетливо видна была Специя, дома — мертвенно-бледные, словно их выворачивала наизнанку рвота. Странно, но ни Кацимбалису, ни мне ничуть не было страшно. Только позже я узнал, что Кацимбалис, поскольку был не островитянином, а всю жизнь жил на материковом высокогорье, испытывал ужас перед морем. Сейчас лицо его сияло. И время от времени он вопил: «Как у Гомера, а! » Дорогой старина Кацимбалис! Лукавый, как все греки. До смерти боясь моря, он все же ни словом не обмолвился о своем страхе. «Ох, и попируем же мы, — вопил он, — если доплывем». Едва он прокричал эти слова, как свистящий, вращающийся водяной смерч налетел на нас с такой силой, что я подумал: все, конец. Но лодчонка снова вынырнула как пробка. Никакие силы не могли перевернуть ее вверх килем или утопить. Мы многозначительно переглянулись, словно говоря друг другу: «Ну, если уж она такой удар выдержала, то выдержит что угодно». Ликуя, мы кричали, подбадривая лодку, как лошадь на скачках. «Ты там в порядке?» — проорал Кацимбалис через плечо, не осмеливаясь оглянуться назад в страхе, что увидит нашего рулевого за бортом. «Malista », — последовал ответ. Какое красивое слово, не то, что наше «да», подумалось мне. И тут я вспомнил первую греческую фразу, какую сумел выучить: «Ligo nero, se parakalo — немного воды, пожалуйста». Вода, вода... сейчас вода лилась у меня из глаз и ушей, стекала по шее, в пупок, между пальцами ног. «Плохо для моего ревматизма», — кричал Кацимбалис. «Зато отлично, — вопил я в ответ, — для твоего аппетита».
На пристани нас встречала небольшая толпа. Жандарм смотрел с подозрением. Что привело нас в Специю в такую погоду... почему мы не прибыли на большом корабле? Чем мы занимаемся? Тот факт, что Кацимбалис был греком и по ошибке высадился с корабля не в том месте, только усилило его подозрительность. А что здесь делает этот ненормальный американец — зимой туристы в Специю не приезжают? Впрочем, немного поворчав для порядка, он скоро ушел. Мы отправились в ближайший отель. Когда мы расписались в большой книге, хозяин, глуповатый добряк, взглянул на наши имена и спросил Кацимбалиса: «В каком полку вы служили в войну? Вы ведь мой капитан?» — И он назвал себя и свой полк. Когда мы переоделись в номере, Джон, хозяин отеля, ждал нас внизу. Он держал за руку маленького мальчика, на другой руке у него был младенец. «Мои дети, капитан», — с гордостью сказал он. Мистер Джон повел нас в таверну, где подавали прекрасную жареную рыбу и, конечно, рецину. По дороге он по-английски рассказал нам, что у него в Нью-Йорке фруктовая лавка возле станции сабвея в верхнем городе. Я отлично знал эту станцию, поскольку как-то зимой, часа в три утра, как раз напротив лавки мистера Джона продал таксисту за десять центов шубу, подаренную мне одним индусом. Мистер Джон, который, как я сказал, был не слишком умен, не мог поверить, что стопроцентный американец способен настолько спятить. Пока мы с ним препирались по-английски, толстяк за соседним столиком, который внимательно слушал нашу болтовню, неожиданно обратился ко мне с безошибочным провинциальным акцентом: «Ты откудова, чудик? Я — из Буффало». Он покинул свой столик и подсел к нам. Звали его Ник. «Как там у нас в Штатах? — спросил он и заказал еще пинту рецины. — Господи Иисусе, все на свете бы отдал, только б оказаться сейчас дома!» Я взглянул на него — одет во все откровенно американское, откровенно дорогое. «Чем тут занимаетесь?» — поинтересовался я. «Был букмекером. Нравится костюмчик? У меня еще семь таких в шкафу. Я все с собой привез. Тут ничего приличного не найдешь — один хлам. Господи, вот времечко было, когда я в Буффало жил... Ты когда возвращаешься?» Когда я сказал, что у меня нет желания возвращаться, он странно улыбнулся и проговорил: «Это ж смех один, тебе нравится тут, а мне — там. Может, махнемся паспортами? Я б хорошо заплатил, чтоб получить сейчас американский паспорт».
Когда я проснулся на другое утро, Кацимбалиса уже не было в отеле. Мистер Джон сказал, что я найду его, если отправлюсь в колледж Анаргироса. Я проглотил жирный завтрак мистера Джона и пошел по дороге вдоль моря в колледж. Учебное заведение, как почти все значительное в Специи, было даром сигаретного короля городу. Я постоял у ворот, любуясь зданиями колледжа, и уж было собрался поворачивать обратно, как увидел возвращающегося Кацимбалиса, который шел, размахивая тростью, а за ним, как на буксире, его приятель — Кирос, фамилию ему, из предосторожности, дадим, например, Ипсилон. Кирос Ипсилон, как я узнал, был политическим изгнанником; в Специю его перевезли — по причине плохого здоровья — с одного из островов. Он понравился мне с первого взгляда, едва мы пожали друг другу руки. Английского он не знал, но говорил по-французски, правда, с немецким акцентом. Он был греком до мозга костей, однако образование получил в Германии. Больше всего мне нравились в нем страстность и жизнерадостность, прямота, любовь к цветам и метафизике. Кирос привел нас к себе — в комнату в большом пустом доме, том самом, где застрелили знаменитую Бубулину. Пока мы болтали, он приготовился купаться: приволок жестяную ванну и наполнил теплой водой. На полке над его кроватью стояли книги. Я взглянул на корешки: названия были на пяти или шести языках. Среди прочего там были «Божественная комедия», «Фауст», «Том Джонс», несколько томов Аристотеля, «Пернатый змей» Лоуренса, платоновские «Диалоги», два или три тома Шекспира. Запас наилучшей духовной пищи, чтобы выдержать долгую осаду. «Так все-таки вы знаете английский?» — спросил я. О да, он изучал его в Германии, но говорит на нем недостаточно хорошо. «Хотелось бы мне когда-нибудь прочесть Уитмена», — добавил он. Он сидел в ванне и энергично тер себя намыленной мочалкой. «Укрепляет дух», — пояснил он, хотя мы ни словом не обмолвились о его купании. «Необходимо иметь регулярные привычки, — продолжал он, — иначе быстро сдашь. Я много гуляю и потому могу уснуть ночью. Знаете, для того, кто лишен свободы, ночи длятся бесконечно».
— Отличный малый, — сказал Кацимбалис, когда мы возвращались в отель. — Женщины от него без ума. У него интересный взгляд на любовь... как-нибудь попроси его рассказать тебе об этом.
Заговорив о любви, нельзя было не вспомнить о Бубулине. «Отчего мы так мало знаем о Бубулине? — спросил я. — По мне, она похожа на Жанну Д'Арк». — «Ха! — фыркнул он, резко затормозив шипованными башмаками, — а что ты знаешь о Жанне Д'Арк? Может, ты знаешь, кого она любила?» Не слушая меня, он продолжил говорить о Бубулине. Это была удивительная история и, не сомневаюсь, во многом правдивая. «Почему ты не запишешь эту историю?» — прямо спросил я. Он отговорился тем, что, мол, он не писатель, что его дело находить людей и представлять их миру.
— Но я в жизни не встречал человека, способного рассказывать, как ты, — не отставал я. — Почему бы тебе не попробовать рассказывать свои истории, а кто-нибудь записывал бы их за тобой. Можешь ты делать хотя бы так?
— Чтобы рассказать хорошую историю, — возразил он, — нужно иметь хорошего слушателя. Я не могу рассказывать истории автомату, который стенографирует за мной. И потом, лучшие истории — это такие, какие не хочешь, чтоб они сохранились. Если рассказываешь не просто так, а имея arriere-pensee, истории не получается. Нужно дарить ее бескорыстно... нужно швырять ее собакам... Я не писатель, — добавил он, — я импровизатор. Мне нравится слушать себя. Я слишком много говорю — это моя слабость. — И он задумчиво добавил: — Что хорошего в том, чтобы быть писателем, греческим писателем? Никто не читает греков. Если у кого найдется тысяча читателей, считай, ему повезло. Образованные греки не читают собственных писателей; они предпочитают немецкие, английские, французские книги. В Греции писателю ничего не светит.
— Но твои книги могут перевести на иностранные языки, — продолжал я убеждать.
— Нет такого языка, что способен передать аромат и красоту современного греческого, — отвечал он. — Французский — суконный, застывший, чересчур рассудочный, чересчур педантичный... в английском — запутаешься в формах глагола. — Он продолжал в том же духе, яростно размахивая тростью. Потом начал читать стихи Сефериадиса — по-гречески. — Слышишь? Одно звучание чего стоит! Можешь ты назвать английского поэта, чьи стихи звучат так же красиво? — Вдруг он принялся нараспев читать стих из Библии. — Есть еще несколько книг, подобных этой, — сказал он. — Но вы больше не пользуетесь тем языком, теперь это мертвый язык. У нынешнего английского нет души, нет силы. Вы все превратились в кастратов, стали бизнесменами, инженерами, техниками. Это все равно что пустить по ветру богатое наследство. Вот у нас — это язык ... живой, развивающийся. Язык поэтов, а не лавочников. Вот, послушай... — И он продекламировал еще стихотворение, по-гречески. — Это Сикелианос. Небось и не слыхивал о таком, а? И о Яннопулосе не слыхал, верно? А Яннопулос будет посильней вашего Уолта Уитмена и всех американских поэтов, вместе взятых. Он был, конечно, безумец, как все великие греки. Влюбился в собственную страну — ну не смешно? Да, до беспамятства любил греческий язык, греческую философию, греческое небо, греческие горы, греческое море, греческие острова, даже греческие овощи — так, что наложил на себя руки. Как-нибудь расскажу тебе, как он покончил с собой, — это другая история. Ты знаешь писателей, которые убили бы себя из-за того, что не могли вынести такой огромной любви? Среди французских, или немецких, или английских писателей есть такие, кто бы так любил свою страну, свой народ, свою землю? Можешь ты мне их назвать? Я почитаю тебе кое-что из Яннопулоса, когда вернемся в Афины. Почитаю, что он пишет о скалах — просто о скалах, всего-навсего. Ты никогда не поймешь, что такое скалы, пока не услышишь стихов Яннопулоса. Он посвящает скалам целые страницы; он придумывает новые , ей-богу, когда не находит таких, о которых мог бы сложить восторженную оду. Люди говорят, что Яннопулос был чокнутым. Он не был чокнутым — он был безумен. А это разные вещи. Он обладал голосом, слишком мощным для его тела, и голос уничтожил его. Он был как Икар — солнце растопило его крылья. Он летал слишком высоко. Он был орлом. Эти кролики, которые называются критиками, не в состоянии понять человека, подобного Яннопулосу. Его нельзя было втиснуть ни в какие рамки. По их мнению, его неистовая поэзия воспевала не то, что следует. Ему не хватало le sens de mesure , как говорят французы. В этом все вы — мера. Что за убогое словцо! Они смотрят на Парфенон и находят его пропорции такими гармоничными. Что за чушь! Греки превозносили пропорции не человека, а сверхчеловека. Это были не французские пропорции, но божественные, потому что настоящий грек — бог, а не осторожное, педантичное, расчетливое существо с душой инженера...
* * *
Наше пребывание в Специи затянулось, поскольку пароход до Навплиона не пришел. Я уже начал бояться, что нашему безделью не будет конца. Однако в один прекрасный день часа в четыре пополудни наконец появился пароход, никуда не годный, допотопный английский паром, который болтало при малейшей зыби. Мы расположились на палубе и смотрели на закат. Это был один из тех библейских закатов, где человеку нет места. Природа просто раскрывает окровавленную, ненасытную пасть и заглатывает все, что есть вокруг. Закон, порядок, мораль, справедливость, мудрость, любое абстрактное понятие кажутся жестокой шуткой, что сыграли с беспомощным миром идиотов. По мне, закат на море — жуткое зрелище: отталкивающее, кровавое, бездушное. Земля может быть бессердечной, но море — безжалостно. Спастись абсолютно негде — в царстве четырех стихий, и стихий коварных.
Мы должны были зайти для короткой стоянки в Леонидион, а уж оттуда плыть в Навплион. Я надеялся, что будет еще достаточно светло, чтобы увидеть тот суровый угол Пелопоннеса, откуда пошел род Кацимбалисов. К сожалению, солнце стремительно скрывалось за стеной скал, у подножия которых лежит Леонидион. К тому времени, как паром бросил якорь, наступила ночь. Я мог разглядеть во тьме лишь небольшую пещеру, освещенную четырьмя или пятью тусклыми лампочками. Гнетущее впечатление, которое производило это пустынное и мрачное место, усугублялось промозглым, холодным ветром, дувшим с черной отвесной стены над нами. Напрягая зрение, я вглядывался в зябкую туманную мглу, и воображение рисовало мне ущелье в горах и людей — племя варваров, крадущихся во мраке. Я бы нисколько не удивился, раздайся в тот момент дробь барабанов и леденящий кровь боевой клич. От века гибельное место — еще одна ловушка. Мне ясно представлялось, как это было столетия тому назад: лучи утреннего солнца прогоняли гнилостный туман, и тогда открывались нагие тела убитых, рослые и стройные, искалеченные копьем, топором, колесом. Как ни ужасна была привидевшаяся мне картина, все же она была куда невинней, нежели вид развороченного снарядом окопа и лохмотьев человеческой плоти, разбросанных вокруг, как корм для кур. Ни за что не вспомнить, как, посредством каких сверхъестественных сил оказались мы на рю Фобур-Монмартр, но лишь только паром отчалил и мы обосновались за столиком в салоне перед парой невинных стаканов с узо, Кацимбалис, взяв меня за руку, повел от кафе к кафе по оживленной улице, что врезалась мне в память, может, сильней любой другой улицы в Париже. Раз уж речь зашла о расставании с незнакомым городом или о прощании с друзьями, скажу:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26
На пристани нас встречала небольшая толпа. Жандарм смотрел с подозрением. Что привело нас в Специю в такую погоду... почему мы не прибыли на большом корабле? Чем мы занимаемся? Тот факт, что Кацимбалис был греком и по ошибке высадился с корабля не в том месте, только усилило его подозрительность. А что здесь делает этот ненормальный американец — зимой туристы в Специю не приезжают? Впрочем, немного поворчав для порядка, он скоро ушел. Мы отправились в ближайший отель. Когда мы расписались в большой книге, хозяин, глуповатый добряк, взглянул на наши имена и спросил Кацимбалиса: «В каком полку вы служили в войну? Вы ведь мой капитан?» — И он назвал себя и свой полк. Когда мы переоделись в номере, Джон, хозяин отеля, ждал нас внизу. Он держал за руку маленького мальчика, на другой руке у него был младенец. «Мои дети, капитан», — с гордостью сказал он. Мистер Джон повел нас в таверну, где подавали прекрасную жареную рыбу и, конечно, рецину. По дороге он по-английски рассказал нам, что у него в Нью-Йорке фруктовая лавка возле станции сабвея в верхнем городе. Я отлично знал эту станцию, поскольку как-то зимой, часа в три утра, как раз напротив лавки мистера Джона продал таксисту за десять центов шубу, подаренную мне одним индусом. Мистер Джон, который, как я сказал, был не слишком умен, не мог поверить, что стопроцентный американец способен настолько спятить. Пока мы с ним препирались по-английски, толстяк за соседним столиком, который внимательно слушал нашу болтовню, неожиданно обратился ко мне с безошибочным провинциальным акцентом: «Ты откудова, чудик? Я — из Буффало». Он покинул свой столик и подсел к нам. Звали его Ник. «Как там у нас в Штатах? — спросил он и заказал еще пинту рецины. — Господи Иисусе, все на свете бы отдал, только б оказаться сейчас дома!» Я взглянул на него — одет во все откровенно американское, откровенно дорогое. «Чем тут занимаетесь?» — поинтересовался я. «Был букмекером. Нравится костюмчик? У меня еще семь таких в шкафу. Я все с собой привез. Тут ничего приличного не найдешь — один хлам. Господи, вот времечко было, когда я в Буффало жил... Ты когда возвращаешься?» Когда я сказал, что у меня нет желания возвращаться, он странно улыбнулся и проговорил: «Это ж смех один, тебе нравится тут, а мне — там. Может, махнемся паспортами? Я б хорошо заплатил, чтоб получить сейчас американский паспорт».
Когда я проснулся на другое утро, Кацимбалиса уже не было в отеле. Мистер Джон сказал, что я найду его, если отправлюсь в колледж Анаргироса. Я проглотил жирный завтрак мистера Джона и пошел по дороге вдоль моря в колледж. Учебное заведение, как почти все значительное в Специи, было даром сигаретного короля городу. Я постоял у ворот, любуясь зданиями колледжа, и уж было собрался поворачивать обратно, как увидел возвращающегося Кацимбалиса, который шел, размахивая тростью, а за ним, как на буксире, его приятель — Кирос, фамилию ему, из предосторожности, дадим, например, Ипсилон. Кирос Ипсилон, как я узнал, был политическим изгнанником; в Специю его перевезли — по причине плохого здоровья — с одного из островов. Он понравился мне с первого взгляда, едва мы пожали друг другу руки. Английского он не знал, но говорил по-французски, правда, с немецким акцентом. Он был греком до мозга костей, однако образование получил в Германии. Больше всего мне нравились в нем страстность и жизнерадостность, прямота, любовь к цветам и метафизике. Кирос привел нас к себе — в комнату в большом пустом доме, том самом, где застрелили знаменитую Бубулину. Пока мы болтали, он приготовился купаться: приволок жестяную ванну и наполнил теплой водой. На полке над его кроватью стояли книги. Я взглянул на корешки: названия были на пяти или шести языках. Среди прочего там были «Божественная комедия», «Фауст», «Том Джонс», несколько томов Аристотеля, «Пернатый змей» Лоуренса, платоновские «Диалоги», два или три тома Шекспира. Запас наилучшей духовной пищи, чтобы выдержать долгую осаду. «Так все-таки вы знаете английский?» — спросил я. О да, он изучал его в Германии, но говорит на нем недостаточно хорошо. «Хотелось бы мне когда-нибудь прочесть Уитмена», — добавил он. Он сидел в ванне и энергично тер себя намыленной мочалкой. «Укрепляет дух», — пояснил он, хотя мы ни словом не обмолвились о его купании. «Необходимо иметь регулярные привычки, — продолжал он, — иначе быстро сдашь. Я много гуляю и потому могу уснуть ночью. Знаете, для того, кто лишен свободы, ночи длятся бесконечно».
— Отличный малый, — сказал Кацимбалис, когда мы возвращались в отель. — Женщины от него без ума. У него интересный взгляд на любовь... как-нибудь попроси его рассказать тебе об этом.
Заговорив о любви, нельзя было не вспомнить о Бубулине. «Отчего мы так мало знаем о Бубулине? — спросил я. — По мне, она похожа на Жанну Д'Арк». — «Ха! — фыркнул он, резко затормозив шипованными башмаками, — а что ты знаешь о Жанне Д'Арк? Может, ты знаешь, кого она любила?» Не слушая меня, он продолжил говорить о Бубулине. Это была удивительная история и, не сомневаюсь, во многом правдивая. «Почему ты не запишешь эту историю?» — прямо спросил я. Он отговорился тем, что, мол, он не писатель, что его дело находить людей и представлять их миру.
— Но я в жизни не встречал человека, способного рассказывать, как ты, — не отставал я. — Почему бы тебе не попробовать рассказывать свои истории, а кто-нибудь записывал бы их за тобой. Можешь ты делать хотя бы так?
— Чтобы рассказать хорошую историю, — возразил он, — нужно иметь хорошего слушателя. Я не могу рассказывать истории автомату, который стенографирует за мной. И потом, лучшие истории — это такие, какие не хочешь, чтоб они сохранились. Если рассказываешь не просто так, а имея arriere-pensee, истории не получается. Нужно дарить ее бескорыстно... нужно швырять ее собакам... Я не писатель, — добавил он, — я импровизатор. Мне нравится слушать себя. Я слишком много говорю — это моя слабость. — И он задумчиво добавил: — Что хорошего в том, чтобы быть писателем, греческим писателем? Никто не читает греков. Если у кого найдется тысяча читателей, считай, ему повезло. Образованные греки не читают собственных писателей; они предпочитают немецкие, английские, французские книги. В Греции писателю ничего не светит.
— Но твои книги могут перевести на иностранные языки, — продолжал я убеждать.
— Нет такого языка, что способен передать аромат и красоту современного греческого, — отвечал он. — Французский — суконный, застывший, чересчур рассудочный, чересчур педантичный... в английском — запутаешься в формах глагола. — Он продолжал в том же духе, яростно размахивая тростью. Потом начал читать стихи Сефериадиса — по-гречески. — Слышишь? Одно звучание чего стоит! Можешь ты назвать английского поэта, чьи стихи звучат так же красиво? — Вдруг он принялся нараспев читать стих из Библии. — Есть еще несколько книг, подобных этой, — сказал он. — Но вы больше не пользуетесь тем языком, теперь это мертвый язык. У нынешнего английского нет души, нет силы. Вы все превратились в кастратов, стали бизнесменами, инженерами, техниками. Это все равно что пустить по ветру богатое наследство. Вот у нас — это язык ... живой, развивающийся. Язык поэтов, а не лавочников. Вот, послушай... — И он продекламировал еще стихотворение, по-гречески. — Это Сикелианос. Небось и не слыхивал о таком, а? И о Яннопулосе не слыхал, верно? А Яннопулос будет посильней вашего Уолта Уитмена и всех американских поэтов, вместе взятых. Он был, конечно, безумец, как все великие греки. Влюбился в собственную страну — ну не смешно? Да, до беспамятства любил греческий язык, греческую философию, греческое небо, греческие горы, греческое море, греческие острова, даже греческие овощи — так, что наложил на себя руки. Как-нибудь расскажу тебе, как он покончил с собой, — это другая история. Ты знаешь писателей, которые убили бы себя из-за того, что не могли вынести такой огромной любви? Среди французских, или немецких, или английских писателей есть такие, кто бы так любил свою страну, свой народ, свою землю? Можешь ты мне их назвать? Я почитаю тебе кое-что из Яннопулоса, когда вернемся в Афины. Почитаю, что он пишет о скалах — просто о скалах, всего-навсего. Ты никогда не поймешь, что такое скалы, пока не услышишь стихов Яннопулоса. Он посвящает скалам целые страницы; он придумывает новые , ей-богу, когда не находит таких, о которых мог бы сложить восторженную оду. Люди говорят, что Яннопулос был чокнутым. Он не был чокнутым — он был безумен. А это разные вещи. Он обладал голосом, слишком мощным для его тела, и голос уничтожил его. Он был как Икар — солнце растопило его крылья. Он летал слишком высоко. Он был орлом. Эти кролики, которые называются критиками, не в состоянии понять человека, подобного Яннопулосу. Его нельзя было втиснуть ни в какие рамки. По их мнению, его неистовая поэзия воспевала не то, что следует. Ему не хватало le sens de mesure , как говорят французы. В этом все вы — мера. Что за убогое словцо! Они смотрят на Парфенон и находят его пропорции такими гармоничными. Что за чушь! Греки превозносили пропорции не человека, а сверхчеловека. Это были не французские пропорции, но божественные, потому что настоящий грек — бог, а не осторожное, педантичное, расчетливое существо с душой инженера...
* * *
Наше пребывание в Специи затянулось, поскольку пароход до Навплиона не пришел. Я уже начал бояться, что нашему безделью не будет конца. Однако в один прекрасный день часа в четыре пополудни наконец появился пароход, никуда не годный, допотопный английский паром, который болтало при малейшей зыби. Мы расположились на палубе и смотрели на закат. Это был один из тех библейских закатов, где человеку нет места. Природа просто раскрывает окровавленную, ненасытную пасть и заглатывает все, что есть вокруг. Закон, порядок, мораль, справедливость, мудрость, любое абстрактное понятие кажутся жестокой шуткой, что сыграли с беспомощным миром идиотов. По мне, закат на море — жуткое зрелище: отталкивающее, кровавое, бездушное. Земля может быть бессердечной, но море — безжалостно. Спастись абсолютно негде — в царстве четырех стихий, и стихий коварных.
Мы должны были зайти для короткой стоянки в Леонидион, а уж оттуда плыть в Навплион. Я надеялся, что будет еще достаточно светло, чтобы увидеть тот суровый угол Пелопоннеса, откуда пошел род Кацимбалисов. К сожалению, солнце стремительно скрывалось за стеной скал, у подножия которых лежит Леонидион. К тому времени, как паром бросил якорь, наступила ночь. Я мог разглядеть во тьме лишь небольшую пещеру, освещенную четырьмя или пятью тусклыми лампочками. Гнетущее впечатление, которое производило это пустынное и мрачное место, усугублялось промозглым, холодным ветром, дувшим с черной отвесной стены над нами. Напрягая зрение, я вглядывался в зябкую туманную мглу, и воображение рисовало мне ущелье в горах и людей — племя варваров, крадущихся во мраке. Я бы нисколько не удивился, раздайся в тот момент дробь барабанов и леденящий кровь боевой клич. От века гибельное место — еще одна ловушка. Мне ясно представлялось, как это было столетия тому назад: лучи утреннего солнца прогоняли гнилостный туман, и тогда открывались нагие тела убитых, рослые и стройные, искалеченные копьем, топором, колесом. Как ни ужасна была привидевшаяся мне картина, все же она была куда невинней, нежели вид развороченного снарядом окопа и лохмотьев человеческой плоти, разбросанных вокруг, как корм для кур. Ни за что не вспомнить, как, посредством каких сверхъестественных сил оказались мы на рю Фобур-Монмартр, но лишь только паром отчалил и мы обосновались за столиком в салоне перед парой невинных стаканов с узо, Кацимбалис, взяв меня за руку, повел от кафе к кафе по оживленной улице, что врезалась мне в память, может, сильней любой другой улицы в Париже. Раз уж речь зашла о расставании с незнакомым городом или о прощании с друзьями, скажу:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26