https://wodolei.ru/catalog/unitazy/farforovye/
Одна, Франсуаза, белая, как майское утро. Другая, Катрина, черная, как грозовая ночь.
У Франсуазы круглая и задорная головка европейской девушки. Огромные бледно-зеленые глаза. Носик и губки подведены кармином. Кажется, что она красится, как молоденькая кокетка, влюбленная в свое тело. Она кругленькая, пухленькая, она парижанка до кончика коготков. Она походя выставляет себя напоказ и любит вскидывать хвост с тем легким трепетом, с каким дамы подбирают шлейф платья.
У Катрины острый и тонкий профиль египетской богини. Глаза ее, желтые, как две золотые луны, загадочны и устремлены в одну точку, как глаза языческих идолов. В уголках ее тонких губ таится тысячелетняя, безмолвная ирония сфинкса. Когда она садится на задние лапы, высоко подняв свою неподвижную голову, — это божество из черного мрамора, чтимая жрецами великая Пахт фиванских храмов.
Обе они проводят дни в саду на желтом песке.
Франсуаза ложится на спину и, нежась, занимается своим туалетом — она лижет лапки с изяществом и старательностью кокетливой женщины, которая натирает руки миндальным маслом. У нее нет ни единой мысли в голове. Это легко угадать по всему ее облику взбалмошной покорительницы сердец.
Катрина грезит. Она грезит, глядя на вас, и кажется, что взгляд ее устремлен в неведомый мир богов. На долгие часы застывает она в каменной невозмутимости, улыбаясь загадочной улыбкою священного животного.
Когда я глажу Франсуазу, она выгибает спину и едва слышно блаженно мяукает. До чего же она счастлива, когда кто-нибудь занимается ею! Она поднимает голову и нежно ластится ко мне, трется носом о мою щеку. Шерсть ее дрожит, хвост медленно колышется. В конце концов она млеет, ложится, закрывает глаза и нежно, нежно мурлычит.
Когда я пытаюсь приласкать Катрину, та уклоняется от моей руки. Она предпочитает быть одной, быть наедине со своими священными снами. Она наделена брезгливым целомудрием богини, которой кажется оскорбительным и оскверняющим всякое прикосновение человека. Если мне удается взять ее на колени, она пригибается, вытягивает шею, впивается глазами в далекую точку, готовая одним прыжком вырваться из моих рук. Ее худое тело напрягается, как пружина, и не хочет поддаться вкрадчивой ласке моих пальцев. Она считает ниже своего достоинства радости любви, доступные смертным.
Словом, Франсуаза — это дитя Парижа, лоретка или маркиза, легкомысленное и прелестное создание, готовое продать себя за комплименты по адресу ее белоснежной шубки. А Катрина — дочь обращенного в руины города где-то там, в стране солнца. Это два разных мира: современная куколка и божок угасшей цивилизации.
Ах, если бы я мог читать в их глазах! Я беру обеих на руки, вопросительно гляжу на них, чтобы они поведали мне свои тайны. Они не опускают ресниц, они изучают меня. Я ничего не могу прочесть в хрустальной прозрачности этих глаз, в этих зияющих дырах, в бездонных тусклых колодцах, где вспыхивают яркие искры.
И Франсуаза мурлычет еще нежнее, а желтые глаза Катрины впиваются в меня буравами желтой меди.
Недавно Франсуаза стала матерью. У этой вздорной девчонки любвеобильное сердце. Она удивительно нежно ласкает малютку, которого ей оставили. Она осторожно берет его за шиворот и таскает по всем шкафам, какие только есть в доме.
Катрина смотрит на все это, погруженная в глубокое раздумье. Котенок ее интересует. Когда она глядит на него, она напоминает собою философа древности, размышляющего о жизни и смерти земных существ и создающего в своей голове стройную философскую систему.
Вчера, в отсутствие матери, Катрина подошла к котенку и села возле него. Она его понюхала, перевернула лапкой. Потом вдруг утащила в дальний угол. Там, полагая, что никто ее не видит, она уставилась на несчастного своими сверкающими глазами; тело ее трепетало, как у жрицы, готовящейся к жертвоприношению. Должно быть, она собиралась раздробить зубами голову жертвы, но тут я подоспел и прогнал ее. Она ускользнула от меня, как змея, и, не издав ни единого звука, бросила на меня сатанинский взгляд.
Что из этого? Я все равно люблю Катрину; люблю потому, что она коварная и жестокая, как исчадие ада. Бог с ними, с легкомысленными любезностями Франсуазы, с ее очаровательными гримасками, с ее повадками неразумной девы. У нас на земле все дочери Евы беленькие и все мурлычут. Но я ни разу не видал такой, которая была бы сродни Катрине, существу жестокому и холодному, черному идолу, живущему в вечном созерцании зла.
VI
На розовых кустах, растущих на кладбище, распускаются большие цветы, молочно-белые, темно-красные. Корнями своими кусты уходят в могилы и вбирают в себя бледность девических грудей, кровавый отсвет израненных сердец. Вот эта белая роза — цветение девушки, умершей в шестнадцать лет, а вон та красная — последняя капля крови погибшего в битве борца.
О, яркие цветы, цветы жизни, в которых живы дорогие нам мертвецы!
За городом сливы и абрикосы пышно разрослись возле церкви, вдоль полуразвалившейся ограды небольшого кладбища. Полуденное солнце золотит плоды, свежий воздух придает им особенную сладость. И экономка кюре варит из них варенье, которое славится на целых десять лье окрест. Я его пробовал. Когда ешь это варенье, то, как остроумно замечают местные крестьяне, «кажется, будто глотаешь бархатные штаны господа бога».
Я знаю одно из таких тесных сельских кладбищ, где растут кусты смородины, высокие, как деревья. Красные ягоды под зелеными листьями похожи на гроздья вишен. И я видел, как причетник пришел однажды утром с круглым хлебом под мышкой и спокойно принялся завтракать, усевшись на уголке старой могильной плиты. Его окружила стайка воробьев. Причетник срывал ягоды смородины, а воробьям бросал крошки хлеба; и весь этот народец с большим аппетитом поедал их над головами покойников.
На кладбище настоящий праздник. Пробивается трава, густая, могучая. В одном уголке скатертью раскинулись красные маки. С полей веет вольным ветром; он доносит пряный запах только что скошенного сена. В полдень пчелы жужжат на солнце; нежатся маленькие серые ящерицы, открыв пасти, испивая зной у самого края норки. Мертвецам жарко; это уже больше не кладбище, это уголок жизни вселенной, где души мертвых переходят в стволы деревьев, где в одном необъятном поцелуе вчерашний день соединяется с завтрашним. В цветах сияет улыбка девушек; в плодах зреет труд мужчин.
Тут можно безнаказанно рвать васильки и маки. Дети приходят сюда собирать букеты. Кюре сердится на них только тогда, когда они залезают в сливы. Сливы принадлежат кюре, а цветы — всем на свете. Иногда на кладбище приходят косить траву: она такая высокая, что черные кресты утопают в ней; а все сено достается кобыле господина кюре. Но в этом не видят ничего предосудительного, и ни одному из прихожан не приходит в голову, что кобыла посягает на души умерших.
Матюрина посадила на могиле своего жениха розовый куст и в мае, каждое воскресенье, срывала розу, которую прикалывала потом к своей косынке. Каждое воскресенье она вдыхала здесь аромат своей ушедшей любви. Стоило ей опустить глаза на косынку, как ей начинало казаться, что ее суженый здесь, что он улыбается ей.
Я люблю кладбища, когда небо над ними голубое. Я иду туда с обнаженной головой, позабыв обо всех неприязнях, как в священный город, где все дышит прощением и любовью.
Как-то недавно утром я посетил Пер-Лашез. На фоне прозрачно-голубого неба уступами поднимались ряды белых могильных плит. На пригорке густо росли деревья, и сквозь нежное кружево их листвы виднелись сверкающие на солнце большие надгробия. Весна всегда так сладостна для пустынных полей, где покоятся наши дорогие усопшие, она покрывает ярким газоном мягкие дорожки, по которым медленными шагами идут молодые вдовы; от ее радостной детской улыбки мрамор еще светлей. Издали кладбище казалось огромным ворохом зелени с вкрапленными тут и там ветками цветущего боярышника. Могилы были похожи на свежераспустившиеся среди травы и листьев цветы.
Я не спеша пошел по аллеям. Какая трепетная тишина, какие пряные ароматы, какой теплый ветерок, подувший неведомо откуда. И кажется, что это томные вздохи женщин, которые где-то рядом, но которых не видишь! Все время чувствуешь, что великое множество людей спит у тебя под ногами, в этой земле, омытой слезами и скорбной. Из каждого куста зарослей, из каждой щели в каменных плитах вырывается дыхание, мерное и нежное, словно дыхание ребенка, и стелется по земле, умиротворенное вечным покоем.
Новые зимы коснулись памятника на могиле Мюссе. Лицо его показалось мне еще бледнее, еще проникновеннее. Недавние дожди омыли мрамор. Упавший с соседнего дерева живительный луч озарил тонкий нервический профиль поэта. Этот медальон, запечатлевший его улыбку, полон прелести, навевающей грусть.
В чем же причина удивительного влияния Мюссе на наше поколение? Мало ведь таких юношей, сердца которых не преисполнились бы нежностью от его стихов. А ведь Мюссе не научил нас ни жить, ни умирать, — он сам спотыкался на каждом шагу; в последний час ему дано было только встать на колени и плакать, как ребенку. Но что из этого? Мы все равно любим его всей полнотою любви; так любят любовницу, которая терзает нам сердце и вместе с тем наделяет его живительной силой.
Именно от него услыхали мы крик отчаяния нашего века; он был самым молодым из нас, и раны его всего больше кровоточили.
Ива, которую кто-то благоговейно посадил на его могиле, все так же скорбно поникает ветвями. Ива эта, в тени которой поэт завещал себя похоронить, никогда не росла свободной и сильной. Ее молодая листва клонится долу, ее ветви падают, словно тяжелые, усталые слезы. Может быть, корни ее пьют из сердца умершего поэта всю горечь растраченной попусту жизни.
Я долго сидел там, погруженный в раздумье. Вдали гудел Париж. Здесь — только птичий крик, жужжание жука, внезапное потрескивание веток. А потом — снова глубокая тишина, среди которой дыхание могил становилось еще слышнее. И лишь изредка какой-нибудь житель этих мест, какой-нибудь мелкий рантье тихонько проходил по аллее, заложив руки за спину, в домашних туфлях, с видом истого буржуа, вышедшего подышать теплым весенним воздухом.
Воспоминания оживали. Они говорили мне о днях юности, о счастливой поре, когда я носился по горным тропинкам моего милого Прованса. Мюссе был тогда моим спутником. Он всегда был со мной, у меня в ягдташе, и на первом же привале я бросал ружье на траву и в этой тенистой, нежной теплыни, пахнувшей лавандою и шалфеем, читал стихи.
Первые горести мои и первые радости идут от Мюссе. И даже сейчас, когда я весь захвачен страстью к точному анализу, стоит моим мыслям вернуться к бурным порывам юности, как я вспоминаю об этом страдальце и благодарю его за то, что он научил меня плакать.
VII
Май, месяц цветов, месяц, когда птицы вьют гнезда! Сегодня утром солнце улыбается сдержанной улыбкой, и я хочу верить солнцу. Я иду по улицам светлым утром и слушаю только веселое чириканье воробьев.
Если вечером пойдет дождь, то да простит мне господь эту песню радости, которой я славлю весну.
Сегодня утром в парке Монсо на краю лужайки сидела молодая женщина, верно, чья-то молодая жена, готовившаяся стать матерью. На ней было серое шелковое платье. Ее маленькие руки в перчатках, кружева на юбке и на корсаже, нежная бледность ее лица — все это изящество свидетельствовало о том, что она живет жизнью богатой и праздной. То была одна из тех, кому дано счастье на этом свете.
Молодая женщина глядела на двух воробьев, которые весело прыгали по траве у самых ее ног. Они по очереди таскали соломинки и скрывались с ними в листве соседнего дерева. Они вили себе гнездо. Самочка осторожно брала каждую былинку, вплетала ее в другие, принесенные ранее, расплющив ее сначала своей теплой, трепещущей грудкой. Оба воробья неслышно сновали взад и вперед, вкладывая в этот труд всю свою любовь и нежность, которые заменяли им силу.
Незнакомка в сером шелковом платье смотрела на эту влюбленную пару, которая с такой поспешностью мастерила колыбельку для будущего потомства. Она узнавала жизнь бедняков, у которых нет ничего, кроме охапки соломы и горячей ласки, чтобы защитить своего малютку от холода ночи.
Она улыбнулась сладостной, грустной улыбкой, и я, должно быть, разгадал мысль, которая промелькнула в ее задумчивых глазах.
«Увы! Я богата; мне не дано знать радости этих птиц. Столяр делает сейчас колыбельку из драгоценного розового дерева, в которой кормилица-пикардка или нормандка будет укачивать мое дитя. Где-то на фабрике ткут шерстяные и бумажные ткани, которые будут согревать его нежное тельце. Швея шьет ему пеленки. Акушерка примет на себя все первые заботы о новорожденном. Я могу считаться его матерью только наполовину; я произведу его на свет голым, и не от меня получит он все, что ему необходимо. А эти воробьи сами сооружают гнездышко для птенца, сами все ткут и шьют; у них нет ничего, они все создают каким-то чудом, и чудо это — любовь. Первую же щель в стене они превращают в теплую колыбель. Они владеют мастерством нежности, и молодым матерям остается лишь позавидовать им».
За городом гнезда вырастают сами собой на изгородях и на деревьях, словно цветы. Кажется, что они распускаются с первыми лучами солнца. И в часы, когда цвет боярышника источает свой аромат, чирикают птицы.
Зяблики, щеглы, снегири строят жилища свои на кустах; вороны и сороки забираются на самые высокие ветви тополей; жаворонки и славки остаются внизу, в зарослях кустарника и среди колосьев. Они ревниво скрывают ото всех свою любовь — им нужна тишина и простор полей. Я знаю, есть негодяи, которые разрушают гнезда, ощипывают птенцов и делают себе омлет из яичек. Оттого-то и птицы с каждым разом скрываются все искусней, — они улетают туда, где их не найдут люди.
И только воробьи и ласточки вверяют свою любовь домам и деревьям Парижа. Они живут и любят у нас под боком. Немало канареек привыкло к клеткам, там они несутся, там и высиживают яйца.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
У Франсуазы круглая и задорная головка европейской девушки. Огромные бледно-зеленые глаза. Носик и губки подведены кармином. Кажется, что она красится, как молоденькая кокетка, влюбленная в свое тело. Она кругленькая, пухленькая, она парижанка до кончика коготков. Она походя выставляет себя напоказ и любит вскидывать хвост с тем легким трепетом, с каким дамы подбирают шлейф платья.
У Катрины острый и тонкий профиль египетской богини. Глаза ее, желтые, как две золотые луны, загадочны и устремлены в одну точку, как глаза языческих идолов. В уголках ее тонких губ таится тысячелетняя, безмолвная ирония сфинкса. Когда она садится на задние лапы, высоко подняв свою неподвижную голову, — это божество из черного мрамора, чтимая жрецами великая Пахт фиванских храмов.
Обе они проводят дни в саду на желтом песке.
Франсуаза ложится на спину и, нежась, занимается своим туалетом — она лижет лапки с изяществом и старательностью кокетливой женщины, которая натирает руки миндальным маслом. У нее нет ни единой мысли в голове. Это легко угадать по всему ее облику взбалмошной покорительницы сердец.
Катрина грезит. Она грезит, глядя на вас, и кажется, что взгляд ее устремлен в неведомый мир богов. На долгие часы застывает она в каменной невозмутимости, улыбаясь загадочной улыбкою священного животного.
Когда я глажу Франсуазу, она выгибает спину и едва слышно блаженно мяукает. До чего же она счастлива, когда кто-нибудь занимается ею! Она поднимает голову и нежно ластится ко мне, трется носом о мою щеку. Шерсть ее дрожит, хвост медленно колышется. В конце концов она млеет, ложится, закрывает глаза и нежно, нежно мурлычит.
Когда я пытаюсь приласкать Катрину, та уклоняется от моей руки. Она предпочитает быть одной, быть наедине со своими священными снами. Она наделена брезгливым целомудрием богини, которой кажется оскорбительным и оскверняющим всякое прикосновение человека. Если мне удается взять ее на колени, она пригибается, вытягивает шею, впивается глазами в далекую точку, готовая одним прыжком вырваться из моих рук. Ее худое тело напрягается, как пружина, и не хочет поддаться вкрадчивой ласке моих пальцев. Она считает ниже своего достоинства радости любви, доступные смертным.
Словом, Франсуаза — это дитя Парижа, лоретка или маркиза, легкомысленное и прелестное создание, готовое продать себя за комплименты по адресу ее белоснежной шубки. А Катрина — дочь обращенного в руины города где-то там, в стране солнца. Это два разных мира: современная куколка и божок угасшей цивилизации.
Ах, если бы я мог читать в их глазах! Я беру обеих на руки, вопросительно гляжу на них, чтобы они поведали мне свои тайны. Они не опускают ресниц, они изучают меня. Я ничего не могу прочесть в хрустальной прозрачности этих глаз, в этих зияющих дырах, в бездонных тусклых колодцах, где вспыхивают яркие искры.
И Франсуаза мурлычет еще нежнее, а желтые глаза Катрины впиваются в меня буравами желтой меди.
Недавно Франсуаза стала матерью. У этой вздорной девчонки любвеобильное сердце. Она удивительно нежно ласкает малютку, которого ей оставили. Она осторожно берет его за шиворот и таскает по всем шкафам, какие только есть в доме.
Катрина смотрит на все это, погруженная в глубокое раздумье. Котенок ее интересует. Когда она глядит на него, она напоминает собою философа древности, размышляющего о жизни и смерти земных существ и создающего в своей голове стройную философскую систему.
Вчера, в отсутствие матери, Катрина подошла к котенку и села возле него. Она его понюхала, перевернула лапкой. Потом вдруг утащила в дальний угол. Там, полагая, что никто ее не видит, она уставилась на несчастного своими сверкающими глазами; тело ее трепетало, как у жрицы, готовящейся к жертвоприношению. Должно быть, она собиралась раздробить зубами голову жертвы, но тут я подоспел и прогнал ее. Она ускользнула от меня, как змея, и, не издав ни единого звука, бросила на меня сатанинский взгляд.
Что из этого? Я все равно люблю Катрину; люблю потому, что она коварная и жестокая, как исчадие ада. Бог с ними, с легкомысленными любезностями Франсуазы, с ее очаровательными гримасками, с ее повадками неразумной девы. У нас на земле все дочери Евы беленькие и все мурлычут. Но я ни разу не видал такой, которая была бы сродни Катрине, существу жестокому и холодному, черному идолу, живущему в вечном созерцании зла.
VI
На розовых кустах, растущих на кладбище, распускаются большие цветы, молочно-белые, темно-красные. Корнями своими кусты уходят в могилы и вбирают в себя бледность девических грудей, кровавый отсвет израненных сердец. Вот эта белая роза — цветение девушки, умершей в шестнадцать лет, а вон та красная — последняя капля крови погибшего в битве борца.
О, яркие цветы, цветы жизни, в которых живы дорогие нам мертвецы!
За городом сливы и абрикосы пышно разрослись возле церкви, вдоль полуразвалившейся ограды небольшого кладбища. Полуденное солнце золотит плоды, свежий воздух придает им особенную сладость. И экономка кюре варит из них варенье, которое славится на целых десять лье окрест. Я его пробовал. Когда ешь это варенье, то, как остроумно замечают местные крестьяне, «кажется, будто глотаешь бархатные штаны господа бога».
Я знаю одно из таких тесных сельских кладбищ, где растут кусты смородины, высокие, как деревья. Красные ягоды под зелеными листьями похожи на гроздья вишен. И я видел, как причетник пришел однажды утром с круглым хлебом под мышкой и спокойно принялся завтракать, усевшись на уголке старой могильной плиты. Его окружила стайка воробьев. Причетник срывал ягоды смородины, а воробьям бросал крошки хлеба; и весь этот народец с большим аппетитом поедал их над головами покойников.
На кладбище настоящий праздник. Пробивается трава, густая, могучая. В одном уголке скатертью раскинулись красные маки. С полей веет вольным ветром; он доносит пряный запах только что скошенного сена. В полдень пчелы жужжат на солнце; нежатся маленькие серые ящерицы, открыв пасти, испивая зной у самого края норки. Мертвецам жарко; это уже больше не кладбище, это уголок жизни вселенной, где души мертвых переходят в стволы деревьев, где в одном необъятном поцелуе вчерашний день соединяется с завтрашним. В цветах сияет улыбка девушек; в плодах зреет труд мужчин.
Тут можно безнаказанно рвать васильки и маки. Дети приходят сюда собирать букеты. Кюре сердится на них только тогда, когда они залезают в сливы. Сливы принадлежат кюре, а цветы — всем на свете. Иногда на кладбище приходят косить траву: она такая высокая, что черные кресты утопают в ней; а все сено достается кобыле господина кюре. Но в этом не видят ничего предосудительного, и ни одному из прихожан не приходит в голову, что кобыла посягает на души умерших.
Матюрина посадила на могиле своего жениха розовый куст и в мае, каждое воскресенье, срывала розу, которую прикалывала потом к своей косынке. Каждое воскресенье она вдыхала здесь аромат своей ушедшей любви. Стоило ей опустить глаза на косынку, как ей начинало казаться, что ее суженый здесь, что он улыбается ей.
Я люблю кладбища, когда небо над ними голубое. Я иду туда с обнаженной головой, позабыв обо всех неприязнях, как в священный город, где все дышит прощением и любовью.
Как-то недавно утром я посетил Пер-Лашез. На фоне прозрачно-голубого неба уступами поднимались ряды белых могильных плит. На пригорке густо росли деревья, и сквозь нежное кружево их листвы виднелись сверкающие на солнце большие надгробия. Весна всегда так сладостна для пустынных полей, где покоятся наши дорогие усопшие, она покрывает ярким газоном мягкие дорожки, по которым медленными шагами идут молодые вдовы; от ее радостной детской улыбки мрамор еще светлей. Издали кладбище казалось огромным ворохом зелени с вкрапленными тут и там ветками цветущего боярышника. Могилы были похожи на свежераспустившиеся среди травы и листьев цветы.
Я не спеша пошел по аллеям. Какая трепетная тишина, какие пряные ароматы, какой теплый ветерок, подувший неведомо откуда. И кажется, что это томные вздохи женщин, которые где-то рядом, но которых не видишь! Все время чувствуешь, что великое множество людей спит у тебя под ногами, в этой земле, омытой слезами и скорбной. Из каждого куста зарослей, из каждой щели в каменных плитах вырывается дыхание, мерное и нежное, словно дыхание ребенка, и стелется по земле, умиротворенное вечным покоем.
Новые зимы коснулись памятника на могиле Мюссе. Лицо его показалось мне еще бледнее, еще проникновеннее. Недавние дожди омыли мрамор. Упавший с соседнего дерева живительный луч озарил тонкий нервический профиль поэта. Этот медальон, запечатлевший его улыбку, полон прелести, навевающей грусть.
В чем же причина удивительного влияния Мюссе на наше поколение? Мало ведь таких юношей, сердца которых не преисполнились бы нежностью от его стихов. А ведь Мюссе не научил нас ни жить, ни умирать, — он сам спотыкался на каждом шагу; в последний час ему дано было только встать на колени и плакать, как ребенку. Но что из этого? Мы все равно любим его всей полнотою любви; так любят любовницу, которая терзает нам сердце и вместе с тем наделяет его живительной силой.
Именно от него услыхали мы крик отчаяния нашего века; он был самым молодым из нас, и раны его всего больше кровоточили.
Ива, которую кто-то благоговейно посадил на его могиле, все так же скорбно поникает ветвями. Ива эта, в тени которой поэт завещал себя похоронить, никогда не росла свободной и сильной. Ее молодая листва клонится долу, ее ветви падают, словно тяжелые, усталые слезы. Может быть, корни ее пьют из сердца умершего поэта всю горечь растраченной попусту жизни.
Я долго сидел там, погруженный в раздумье. Вдали гудел Париж. Здесь — только птичий крик, жужжание жука, внезапное потрескивание веток. А потом — снова глубокая тишина, среди которой дыхание могил становилось еще слышнее. И лишь изредка какой-нибудь житель этих мест, какой-нибудь мелкий рантье тихонько проходил по аллее, заложив руки за спину, в домашних туфлях, с видом истого буржуа, вышедшего подышать теплым весенним воздухом.
Воспоминания оживали. Они говорили мне о днях юности, о счастливой поре, когда я носился по горным тропинкам моего милого Прованса. Мюссе был тогда моим спутником. Он всегда был со мной, у меня в ягдташе, и на первом же привале я бросал ружье на траву и в этой тенистой, нежной теплыни, пахнувшей лавандою и шалфеем, читал стихи.
Первые горести мои и первые радости идут от Мюссе. И даже сейчас, когда я весь захвачен страстью к точному анализу, стоит моим мыслям вернуться к бурным порывам юности, как я вспоминаю об этом страдальце и благодарю его за то, что он научил меня плакать.
VII
Май, месяц цветов, месяц, когда птицы вьют гнезда! Сегодня утром солнце улыбается сдержанной улыбкой, и я хочу верить солнцу. Я иду по улицам светлым утром и слушаю только веселое чириканье воробьев.
Если вечером пойдет дождь, то да простит мне господь эту песню радости, которой я славлю весну.
Сегодня утром в парке Монсо на краю лужайки сидела молодая женщина, верно, чья-то молодая жена, готовившаяся стать матерью. На ней было серое шелковое платье. Ее маленькие руки в перчатках, кружева на юбке и на корсаже, нежная бледность ее лица — все это изящество свидетельствовало о том, что она живет жизнью богатой и праздной. То была одна из тех, кому дано счастье на этом свете.
Молодая женщина глядела на двух воробьев, которые весело прыгали по траве у самых ее ног. Они по очереди таскали соломинки и скрывались с ними в листве соседнего дерева. Они вили себе гнездо. Самочка осторожно брала каждую былинку, вплетала ее в другие, принесенные ранее, расплющив ее сначала своей теплой, трепещущей грудкой. Оба воробья неслышно сновали взад и вперед, вкладывая в этот труд всю свою любовь и нежность, которые заменяли им силу.
Незнакомка в сером шелковом платье смотрела на эту влюбленную пару, которая с такой поспешностью мастерила колыбельку для будущего потомства. Она узнавала жизнь бедняков, у которых нет ничего, кроме охапки соломы и горячей ласки, чтобы защитить своего малютку от холода ночи.
Она улыбнулась сладостной, грустной улыбкой, и я, должно быть, разгадал мысль, которая промелькнула в ее задумчивых глазах.
«Увы! Я богата; мне не дано знать радости этих птиц. Столяр делает сейчас колыбельку из драгоценного розового дерева, в которой кормилица-пикардка или нормандка будет укачивать мое дитя. Где-то на фабрике ткут шерстяные и бумажные ткани, которые будут согревать его нежное тельце. Швея шьет ему пеленки. Акушерка примет на себя все первые заботы о новорожденном. Я могу считаться его матерью только наполовину; я произведу его на свет голым, и не от меня получит он все, что ему необходимо. А эти воробьи сами сооружают гнездышко для птенца, сами все ткут и шьют; у них нет ничего, они все создают каким-то чудом, и чудо это — любовь. Первую же щель в стене они превращают в теплую колыбель. Они владеют мастерством нежности, и молодым матерям остается лишь позавидовать им».
За городом гнезда вырастают сами собой на изгородях и на деревьях, словно цветы. Кажется, что они распускаются с первыми лучами солнца. И в часы, когда цвет боярышника источает свой аромат, чирикают птицы.
Зяблики, щеглы, снегири строят жилища свои на кустах; вороны и сороки забираются на самые высокие ветви тополей; жаворонки и славки остаются внизу, в зарослях кустарника и среди колосьев. Они ревниво скрывают ото всех свою любовь — им нужна тишина и простор полей. Я знаю, есть негодяи, которые разрушают гнезда, ощипывают птенцов и делают себе омлет из яичек. Оттого-то и птицы с каждым разом скрываются все искусней, — они улетают туда, где их не найдут люди.
И только воробьи и ласточки вверяют свою любовь домам и деревьям Парижа. Они живут и любят у нас под боком. Немало канареек привыкло к клеткам, там они несутся, там и высиживают яйца.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19