https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_kuhni/s-vydvizhnoj-leikoj/
Кстати, накануне было сказано Рутенбергу, что если всё окажется неправдой, то казнят его – клеветника и нехристя, и Рутенберг согласился. Только с первой же минуты разговора стал Гапон соблазнять его большими деньгами, посуленными охранкой, в комнату ворвались люди, и возмездие неукоснительно свершилось. В мемуарах написали позже, что в стену дачи заранее был вбит здоровый крюк.
«Нет, они повесили Гапона на вешалке для шляп», – говорила моя бабушка Любовь Моисеевна, которой Пинхас Рутенберг приходился двоюродным братом.
Я от бабушки Любы эту историю слышал еще в подростковом возрасте. Вообще я много всякого услыхал впервые именно от бабушки Любы. Так что я от Максима Горького отличаюсь еще и тем, что всем хорошим в себе он обязан, как известно, книгам, я же лишь частично им обязан, а частично – бабушке Любе. И не знаю, право, кому больше.
Рутенберг уехал за границу после этого (спустя несколько лет разбогател), известие о Февральской революции застало его уже в Палестине. И не выдержало сердце старого боевика: плюнув на всё, примчался он во взбаламученный Петроград. Где был назначен сразу же помощником военного коменданта города. Поразительной проницательностью, по всей видимости, был он одарен: задолго до октября, еще летом, предсказал он будущий переворот. И предложил: чтобы вот-вот не залилась Россия кровью, ликвидировать опасность на корню путем простейшим – изловить и всего только двоих повесить, Ленина и Троцкого. Он это Керенскому предложил, тот лишь руками в ужасе замахал (а после вспомнил, наверно, только поздно).
– Это, конечно, было бы нехорошо, – говорила бабушка Люба, – но зато как бы это было замечательно!
Вместе с другими был он арестован, а потом отпущен и уехал, чтоб уже не возвращаться никогда. А вспоминал наверняка, и есть легенда, что, поспорив, как-то оппоненту (чуть ли не Бен-Гуриону) о своем былом российском опыте напомнил для острастки. Как подействовало, я не знаю, врать не буду, мне еще писать и писать.
Бабушка Люба приезжала к нам из Харькова и подолгу оставалась гостить. А когда ехала обратно, мы всей семьей приезжали на вокзал часа на два раньше необходимого. Бабушка Люба настаивала на этом с категоричной лаконичностью, и я латинскую чеканку ее слов запомнил на всю жизнь:
– Лучше я подожду поезда, – говорила бабушка, – чем он меня ждать не будет.
Маму я очень хорошо помню прильнувшей по вечерам к маленькому рижскому радиоприемнику – ни одной передачи «Театр у микрофона» она не пропускала. И в часы семейных обедов хорошо ее помню. И как она рассказывала собственного сочинения повесть всем желающим и не сумевшим отвертеться (боготворила Эренбурга и придумала нечто очень похожее, но не стала записывать). По моему глубокому убеждению, она прожила какую-то не свою жизнь, хотя вслух никогда не жаловалась и любила отца. Я это только выросши понял, но уже был по уши в собственной суете, и так мы с мамой разминулись, отчего мне до сих пор бывает больно и чуть зябко смотреть на ее фотографию на Востряковском кладбище в Москве. А своей любовью к чтению я обязан матери целиком.
Отца я дважды помню плачущим. Довольно много лет назад огромной веселящейся толпой (десятка три-четыре было в ней человек) мы шли от места, где мой старший брат Давид только что блестяще защитил кандидатскую диссертацию, к месту, где это праздничное событие отмечалось дружеским возлиянием. Отец молча шел среди нас, и по лицу его катились, не иссякая, слезы счастья. И на банкете после каждого хвалебного тоста проступали у него на глазах слезы, он так и сидел, нисколько не стыдясь их и не пытаясь смахнуть.
Если души умерших действительно следят за нашей жизнью, то и там душа отца должна была всплакнуть, поскольку его старший сын теперь уже академик Российской Академии наук, а дело его жизни даже внесено в книгу рекордов Гиннесса: он пробурил самую глубокую в мире скважину (уже двенадцать километров насчитывает эта дыра на Кольском полуострове). А в результате этого бурения (мой брат отдал ему четверть века своей жизни) получены и впрямь высокие научные результаты: рухнули все до единой теории строения нашей планеты, но зато возникла пустота для новых.
А пока вернусь к банкету. Слезы высохли у отца мгновенно, и гордость за старшего без перехода сменилась жгучим стыдом за младшего: как только все поднялись из-за стола, я принялся деловито собирать уже открытые, но непочатые бутылки: ждал гостей назавтра, дармовая выпивка с научного стола была подарком с неба. Друзья брата (многих я отлично знал) не помогали мне, а обтекали стороной, и отец жутко застыдился моих действий. Он меня хотел остановить – мол, неудобно – я холодно пожал плечами: ведь заплачено, что за купеческая удаль оставлять такое ценное добро, – и отец вышел, чтобы даже присутствием не участвовать в таком позоре. Каково же было его изумление, когда в фойе ресторана почтенные кандидаты и доктора стали просить меня поделиться! Снова было ему стыдно за меня, только уже по новой причине: я доброжелательно всем отвечал, что собирал для себя, что там еще много, нету ничего зазорного в том, чтобы вернуться и взять, – и грустно отходили от меня гордые научные люди. Почему-то этот мелкий эпизод запомнился мне острей самой защиты диссертации, хотя братом я весьма гордился.
Я тоже жаждал в эти годы заслужить отцовское уважение, но терпел сокрушительное фиаско. Я даже на очень пошлый шаг решился: попросил в журналах, где тогда сотрудничал, чтобы в советские табельные праздники мне посылали поздравительные открытки, как это делают почтенным авторам. И я такие открытки начал получать, но в результате папа напрочь потерял свое былое уважение к этим журналам. А я пускался во все тяжкие, не брезгуя простейшими ходами: например, папе на ухо шепча во время дружеских застолий, что вон тот – доктор наук и вообще известнейший ученый, а вон то» – уже без двух минут академик, и от его работ американцы помирают, он в исследованиях мозга пионер и автор множества идей. Не помогало. Даже помню, как я это низкое занятие оставил: я шептал отцу, что тот вон полноватый выпивоха – первый в Ленинграде диагност, великий терапевт, а сам – племянник знаменитого лингвиста. И как раз в ту самую минуту, когда я это шептал, сам великий терапевт, сообразив, что коньяка не хватит (водку он в тот день не пил), бутылку со стола изящно скрал и поставил на пол возле стула. Папа тоже это видел. И надежду я оставил навсегда.
А много лет спустя, уже за год до своей смерти, мой отец вышел на кухню как-то днем – я там курил, о чем-то безмятежно размышляя, – и произнес мне длинный монолог. О том, что я живу неправильно, что в дом ходят опасные несоветские люди, что я зря пишу свои опасные стихи, что пьянство и курение меня погубят, что большая у меня семья, а я не чувствую ответственности за нее. И многое другое было сказано, и в том числе справедливое и тем обидное вдвойне. Я защищался, не оправдываясь, а настаивая на своем, спор разгорался, но отец вдруг вышел так же неожиданно, как пришел. Я подождал минут десять, полагая, что он вышел в уборную, а потом пошел и заглянул в его комнату. Отец лежал и плакал. Слезы старческого бессильного отчаяния стекали у него по желтым щекам (рак уже стремительно проявлялся), подушка по обеим сторонам головы была мокрой. Я обнял его, что-то бормотал, но ничего ведь я не мог ему сказать утешительного. А позабыть, как это было, не могу до сих пор. И когда выросших своих детей теперь пытаюсь иногда наставить на путь истины, то вспоминаю каждый раз отца, и это успокаивает мою совесть: он теперь, наверно, смеется, глядя на мои такие же бессильные потуги.
Приезжая к нам, бабушка Люба тоже самоотверженно занималась моим воспитанием, и не ее вина, что бесценные сведения, которые она мне сообщала, порой запаздывали на несколько лет. После второго курса института я уехал на лето в Башкирию, где работал на железной дороге и жил в огромном, день и ночь кипящем жизнью общежитии – легко себе представить, каким лихим и зрелым я вернулся осенью домой. И бабушка решила, что пришла пора открыть мне тайну отношений между мужчиной и женщиной. Она в тот день уже с утра явно нервничала, а в полдень собралась с силами и позвала меня в самый конец нашего дачного участка, где была у нас помойка и стоял скворешник уборной. Бабушка, мне кажется, считала это место наиболее достойным той кошмарной неприличности, которую она решилась мне поведать.
– Гаренька, – сказала бабушка взволнованно, – тебе пора узнать, – она зарделась и помолодела, – что у вас другое, а у нас совсем другое… – тут ее решимость иссякла, и она пустилась от меня почти бегом. Я догнал ее и виновато сказал, что уже давно об этом знаю. Бабушка слегка поджала губы, молчаливо сетуя на преждевременное развитие испорченной молодежи.
Это на моей памяти единственный случай, когда бабушка Люба утратила ориентацию во времени. Обычно она чувствовала его гораздо лучше молодых и принимала все события эпохи, как бывалый альпинист – обвал в горах. Дикая, безжалостная, слепая и придурковатая стихия. Надо уберечь себя и близких. Главное для этого – спокойствие и осмотрительность. Бабушка Люба вслух не осуждала ничего – даже погоду. Если, вернувшись с улицы, она бодро говорила – «чтоб жарко, так нет» – значит, на дворе стоял собачий холод. Бабушка Люба на всякий случай боялась всего. Всего вообще. И ничего в частности, поскольку надо жить и шевелиться (любимый бабушкин глагол).
Помните, после войны в Москве продавалось изумительно вкусное (мне было десять лет) мороженое – пломбир? Две вафельные пластинки, а между ними – цилиндрик сладкого застывшего молока. Так вот: мороженое это делала бабушка Люба. Точней, активно участвовала в его производстве. Она из Харькова присылала в Москву какие-то его составляющие. То ли муку для вафель, то ли сахар для молока. Привозили эти продукты проводники пассажирских вагонов, а доставлял по нужному адресу мой двоюродный брат Виталий. После стал он видным начальником на советском идеологическом фронте, важным винтиком в партийно-комсомольском профсоюзе государственной безопасности депутатов трудящихся. Это потом он так продвинулся по социальной лестнице, а тогда был просто брат Виташка, и за плату весьма умеренную был счастлив сотрудничать в бабушкином полуподпольном предприятии.
Отец Виталия был родным братом моего отца, звали его дядя Исаак, но так его в нашей семье не называли. Потому что дядя Исаак был кандидатом экономических наук, и этого никто забыть не мог ни на минуту. Так отец и говорил, бывало: «Мне звонил сегодня Исаак, кандидат экономических наук, они к нам вечером заглянут». А когда меня за что-нибудь ругали (а меня всегда за что-нибудь ругали), то непременно добавляли под конец, что так никогда себя не вел в детстве и отрочестве дядя Исаак, кандидат экономических наук. Надо ли говорить, что дядю Исаака я любил поэтому не слишком, чувство это с легкостью перенеся на всех вообще кандидатов экономических наук!
Дядя Исаак, в свою очередь, был так разумен и осмотрителен, что по сравнению с ним даже старенькая бабушка Люба выглядела беспечной и легкомысленной. Тем сильней было мое изумление, когда я узнал после смерти дяди Исаака, что он всю свою жизнь истово и тайно соблюдал еврейские обряды, неуклонно трижды в день тайком молился, надевая филактерии (это в Министерстве угольной промышленности, заметьте), свято чтил субботу и ухитрялся не работать в этот день, хотя на службу неукоснительно являлся, тратя несколько часов на пешую ходьбу.
Только теперь я понял, отчего дядя Исаак пользовался таким уважением в нашей семье, и позднее раскаянье охватило меня. Только тогда я сообразил, почему бабушка Люба время от времени печально говорила мне: «Ты, Гаренька, такой растешь цудрейтер и ашикер, что из тебя получится совсем другое». О, я был счастлив, что не буду кандидатом экономических наук! Уже дышал я исподволь озоном разных вольных ветров, читал прекрасные сомнительные книги и дружил с дивными неприкаянными людьми.
И потому именно брат Виталий перестал со мной общаться очень рано. Ибо был умен и осмотрителен. Но по-иному, чем его отец. А потому и стал, переползая со ступени на ступень, ответственным и первым заместителем в большой влиятельной газете. А когда меня посадили, то Виталий прекратил общение даже с моим старшим братом, с которым ранее очень дружил, – не постеснявшись вслух и прямо объяснить, что он боится. Хоть вовсе не такие хищные, а просто вегетарианские стояли на дворе времена.
Я все-таки Виталия еще один раз коротко увидел. После возвращения из лагеря и ссылки теща однажды повела меня смотреть какое-то кино в Дом литератора. И ряда через три от нас увидел я моего двоюродного брата. Он как бы не заметил меня даже, только я сказал сразу теще:
– Вот увидите – зажжется после фильма свет, а братика уже не будет на месте.
– Как вы плохо думаете о людях, – осуждающе сказала мне теща.
Свет зажегся, братика на месте не было.
– Старенький, а прыткий какой, – с одобрением сказала теща.
Он тогда служил тоже замом, но уже в каком-то менее престижном органе: выперли его за что-то недостаточно осмотрительное. Только уже поддували со всех сторон новые веянья, и кому другому, как не брату моему двоюродному, было их учуять первым?
От людей совсем случайных вдруг узнал я, что широко гуляет пущенный кем-то слух, будто вот за что турнули, оказывается, Виталия из той престижной газеты: он, оказывается, с открытой грудью некогда кинулся напролом защищать перед высоким начальством своего заблудшего и в тюрьму попавшего двоюродного брата. Засмеялся я, услышав эту ловкую парашу, поежился от омерзения и понял, что близки иные времена.
Когда они и вправду наступили, стал мой брат редактором другой большой газеты, и принялась она чернить все прошлое с таким же безоглядным и послушливым размахом, с каким еще только вчера восторженно славила. Поэтому, быть может, я так слабо верю в перемены, пока живо и активно поколение способных пресмыкающихся.
1 2 3 4 5 6 7
«Нет, они повесили Гапона на вешалке для шляп», – говорила моя бабушка Любовь Моисеевна, которой Пинхас Рутенберг приходился двоюродным братом.
Я от бабушки Любы эту историю слышал еще в подростковом возрасте. Вообще я много всякого услыхал впервые именно от бабушки Любы. Так что я от Максима Горького отличаюсь еще и тем, что всем хорошим в себе он обязан, как известно, книгам, я же лишь частично им обязан, а частично – бабушке Любе. И не знаю, право, кому больше.
Рутенберг уехал за границу после этого (спустя несколько лет разбогател), известие о Февральской революции застало его уже в Палестине. И не выдержало сердце старого боевика: плюнув на всё, примчался он во взбаламученный Петроград. Где был назначен сразу же помощником военного коменданта города. Поразительной проницательностью, по всей видимости, был он одарен: задолго до октября, еще летом, предсказал он будущий переворот. И предложил: чтобы вот-вот не залилась Россия кровью, ликвидировать опасность на корню путем простейшим – изловить и всего только двоих повесить, Ленина и Троцкого. Он это Керенскому предложил, тот лишь руками в ужасе замахал (а после вспомнил, наверно, только поздно).
– Это, конечно, было бы нехорошо, – говорила бабушка Люба, – но зато как бы это было замечательно!
Вместе с другими был он арестован, а потом отпущен и уехал, чтоб уже не возвращаться никогда. А вспоминал наверняка, и есть легенда, что, поспорив, как-то оппоненту (чуть ли не Бен-Гуриону) о своем былом российском опыте напомнил для острастки. Как подействовало, я не знаю, врать не буду, мне еще писать и писать.
Бабушка Люба приезжала к нам из Харькова и подолгу оставалась гостить. А когда ехала обратно, мы всей семьей приезжали на вокзал часа на два раньше необходимого. Бабушка Люба настаивала на этом с категоричной лаконичностью, и я латинскую чеканку ее слов запомнил на всю жизнь:
– Лучше я подожду поезда, – говорила бабушка, – чем он меня ждать не будет.
Маму я очень хорошо помню прильнувшей по вечерам к маленькому рижскому радиоприемнику – ни одной передачи «Театр у микрофона» она не пропускала. И в часы семейных обедов хорошо ее помню. И как она рассказывала собственного сочинения повесть всем желающим и не сумевшим отвертеться (боготворила Эренбурга и придумала нечто очень похожее, но не стала записывать). По моему глубокому убеждению, она прожила какую-то не свою жизнь, хотя вслух никогда не жаловалась и любила отца. Я это только выросши понял, но уже был по уши в собственной суете, и так мы с мамой разминулись, отчего мне до сих пор бывает больно и чуть зябко смотреть на ее фотографию на Востряковском кладбище в Москве. А своей любовью к чтению я обязан матери целиком.
Отца я дважды помню плачущим. Довольно много лет назад огромной веселящейся толпой (десятка три-четыре было в ней человек) мы шли от места, где мой старший брат Давид только что блестяще защитил кандидатскую диссертацию, к месту, где это праздничное событие отмечалось дружеским возлиянием. Отец молча шел среди нас, и по лицу его катились, не иссякая, слезы счастья. И на банкете после каждого хвалебного тоста проступали у него на глазах слезы, он так и сидел, нисколько не стыдясь их и не пытаясь смахнуть.
Если души умерших действительно следят за нашей жизнью, то и там душа отца должна была всплакнуть, поскольку его старший сын теперь уже академик Российской Академии наук, а дело его жизни даже внесено в книгу рекордов Гиннесса: он пробурил самую глубокую в мире скважину (уже двенадцать километров насчитывает эта дыра на Кольском полуострове). А в результате этого бурения (мой брат отдал ему четверть века своей жизни) получены и впрямь высокие научные результаты: рухнули все до единой теории строения нашей планеты, но зато возникла пустота для новых.
А пока вернусь к банкету. Слезы высохли у отца мгновенно, и гордость за старшего без перехода сменилась жгучим стыдом за младшего: как только все поднялись из-за стола, я принялся деловито собирать уже открытые, но непочатые бутылки: ждал гостей назавтра, дармовая выпивка с научного стола была подарком с неба. Друзья брата (многих я отлично знал) не помогали мне, а обтекали стороной, и отец жутко застыдился моих действий. Он меня хотел остановить – мол, неудобно – я холодно пожал плечами: ведь заплачено, что за купеческая удаль оставлять такое ценное добро, – и отец вышел, чтобы даже присутствием не участвовать в таком позоре. Каково же было его изумление, когда в фойе ресторана почтенные кандидаты и доктора стали просить меня поделиться! Снова было ему стыдно за меня, только уже по новой причине: я доброжелательно всем отвечал, что собирал для себя, что там еще много, нету ничего зазорного в том, чтобы вернуться и взять, – и грустно отходили от меня гордые научные люди. Почему-то этот мелкий эпизод запомнился мне острей самой защиты диссертации, хотя братом я весьма гордился.
Я тоже жаждал в эти годы заслужить отцовское уважение, но терпел сокрушительное фиаско. Я даже на очень пошлый шаг решился: попросил в журналах, где тогда сотрудничал, чтобы в советские табельные праздники мне посылали поздравительные открытки, как это делают почтенным авторам. И я такие открытки начал получать, но в результате папа напрочь потерял свое былое уважение к этим журналам. А я пускался во все тяжкие, не брезгуя простейшими ходами: например, папе на ухо шепча во время дружеских застолий, что вон тот – доктор наук и вообще известнейший ученый, а вон то» – уже без двух минут академик, и от его работ американцы помирают, он в исследованиях мозга пионер и автор множества идей. Не помогало. Даже помню, как я это низкое занятие оставил: я шептал отцу, что тот вон полноватый выпивоха – первый в Ленинграде диагност, великий терапевт, а сам – племянник знаменитого лингвиста. И как раз в ту самую минуту, когда я это шептал, сам великий терапевт, сообразив, что коньяка не хватит (водку он в тот день не пил), бутылку со стола изящно скрал и поставил на пол возле стула. Папа тоже это видел. И надежду я оставил навсегда.
А много лет спустя, уже за год до своей смерти, мой отец вышел на кухню как-то днем – я там курил, о чем-то безмятежно размышляя, – и произнес мне длинный монолог. О том, что я живу неправильно, что в дом ходят опасные несоветские люди, что я зря пишу свои опасные стихи, что пьянство и курение меня погубят, что большая у меня семья, а я не чувствую ответственности за нее. И многое другое было сказано, и в том числе справедливое и тем обидное вдвойне. Я защищался, не оправдываясь, а настаивая на своем, спор разгорался, но отец вдруг вышел так же неожиданно, как пришел. Я подождал минут десять, полагая, что он вышел в уборную, а потом пошел и заглянул в его комнату. Отец лежал и плакал. Слезы старческого бессильного отчаяния стекали у него по желтым щекам (рак уже стремительно проявлялся), подушка по обеим сторонам головы была мокрой. Я обнял его, что-то бормотал, но ничего ведь я не мог ему сказать утешительного. А позабыть, как это было, не могу до сих пор. И когда выросших своих детей теперь пытаюсь иногда наставить на путь истины, то вспоминаю каждый раз отца, и это успокаивает мою совесть: он теперь, наверно, смеется, глядя на мои такие же бессильные потуги.
Приезжая к нам, бабушка Люба тоже самоотверженно занималась моим воспитанием, и не ее вина, что бесценные сведения, которые она мне сообщала, порой запаздывали на несколько лет. После второго курса института я уехал на лето в Башкирию, где работал на железной дороге и жил в огромном, день и ночь кипящем жизнью общежитии – легко себе представить, каким лихим и зрелым я вернулся осенью домой. И бабушка решила, что пришла пора открыть мне тайну отношений между мужчиной и женщиной. Она в тот день уже с утра явно нервничала, а в полдень собралась с силами и позвала меня в самый конец нашего дачного участка, где была у нас помойка и стоял скворешник уборной. Бабушка, мне кажется, считала это место наиболее достойным той кошмарной неприличности, которую она решилась мне поведать.
– Гаренька, – сказала бабушка взволнованно, – тебе пора узнать, – она зарделась и помолодела, – что у вас другое, а у нас совсем другое… – тут ее решимость иссякла, и она пустилась от меня почти бегом. Я догнал ее и виновато сказал, что уже давно об этом знаю. Бабушка слегка поджала губы, молчаливо сетуя на преждевременное развитие испорченной молодежи.
Это на моей памяти единственный случай, когда бабушка Люба утратила ориентацию во времени. Обычно она чувствовала его гораздо лучше молодых и принимала все события эпохи, как бывалый альпинист – обвал в горах. Дикая, безжалостная, слепая и придурковатая стихия. Надо уберечь себя и близких. Главное для этого – спокойствие и осмотрительность. Бабушка Люба вслух не осуждала ничего – даже погоду. Если, вернувшись с улицы, она бодро говорила – «чтоб жарко, так нет» – значит, на дворе стоял собачий холод. Бабушка Люба на всякий случай боялась всего. Всего вообще. И ничего в частности, поскольку надо жить и шевелиться (любимый бабушкин глагол).
Помните, после войны в Москве продавалось изумительно вкусное (мне было десять лет) мороженое – пломбир? Две вафельные пластинки, а между ними – цилиндрик сладкого застывшего молока. Так вот: мороженое это делала бабушка Люба. Точней, активно участвовала в его производстве. Она из Харькова присылала в Москву какие-то его составляющие. То ли муку для вафель, то ли сахар для молока. Привозили эти продукты проводники пассажирских вагонов, а доставлял по нужному адресу мой двоюродный брат Виталий. После стал он видным начальником на советском идеологическом фронте, важным винтиком в партийно-комсомольском профсоюзе государственной безопасности депутатов трудящихся. Это потом он так продвинулся по социальной лестнице, а тогда был просто брат Виташка, и за плату весьма умеренную был счастлив сотрудничать в бабушкином полуподпольном предприятии.
Отец Виталия был родным братом моего отца, звали его дядя Исаак, но так его в нашей семье не называли. Потому что дядя Исаак был кандидатом экономических наук, и этого никто забыть не мог ни на минуту. Так отец и говорил, бывало: «Мне звонил сегодня Исаак, кандидат экономических наук, они к нам вечером заглянут». А когда меня за что-нибудь ругали (а меня всегда за что-нибудь ругали), то непременно добавляли под конец, что так никогда себя не вел в детстве и отрочестве дядя Исаак, кандидат экономических наук. Надо ли говорить, что дядю Исаака я любил поэтому не слишком, чувство это с легкостью перенеся на всех вообще кандидатов экономических наук!
Дядя Исаак, в свою очередь, был так разумен и осмотрителен, что по сравнению с ним даже старенькая бабушка Люба выглядела беспечной и легкомысленной. Тем сильней было мое изумление, когда я узнал после смерти дяди Исаака, что он всю свою жизнь истово и тайно соблюдал еврейские обряды, неуклонно трижды в день тайком молился, надевая филактерии (это в Министерстве угольной промышленности, заметьте), свято чтил субботу и ухитрялся не работать в этот день, хотя на службу неукоснительно являлся, тратя несколько часов на пешую ходьбу.
Только теперь я понял, отчего дядя Исаак пользовался таким уважением в нашей семье, и позднее раскаянье охватило меня. Только тогда я сообразил, почему бабушка Люба время от времени печально говорила мне: «Ты, Гаренька, такой растешь цудрейтер и ашикер, что из тебя получится совсем другое». О, я был счастлив, что не буду кандидатом экономических наук! Уже дышал я исподволь озоном разных вольных ветров, читал прекрасные сомнительные книги и дружил с дивными неприкаянными людьми.
И потому именно брат Виталий перестал со мной общаться очень рано. Ибо был умен и осмотрителен. Но по-иному, чем его отец. А потому и стал, переползая со ступени на ступень, ответственным и первым заместителем в большой влиятельной газете. А когда меня посадили, то Виталий прекратил общение даже с моим старшим братом, с которым ранее очень дружил, – не постеснявшись вслух и прямо объяснить, что он боится. Хоть вовсе не такие хищные, а просто вегетарианские стояли на дворе времена.
Я все-таки Виталия еще один раз коротко увидел. После возвращения из лагеря и ссылки теща однажды повела меня смотреть какое-то кино в Дом литератора. И ряда через три от нас увидел я моего двоюродного брата. Он как бы не заметил меня даже, только я сказал сразу теще:
– Вот увидите – зажжется после фильма свет, а братика уже не будет на месте.
– Как вы плохо думаете о людях, – осуждающе сказала мне теща.
Свет зажегся, братика на месте не было.
– Старенький, а прыткий какой, – с одобрением сказала теща.
Он тогда служил тоже замом, но уже в каком-то менее престижном органе: выперли его за что-то недостаточно осмотрительное. Только уже поддували со всех сторон новые веянья, и кому другому, как не брату моему двоюродному, было их учуять первым?
От людей совсем случайных вдруг узнал я, что широко гуляет пущенный кем-то слух, будто вот за что турнули, оказывается, Виталия из той престижной газеты: он, оказывается, с открытой грудью некогда кинулся напролом защищать перед высоким начальством своего заблудшего и в тюрьму попавшего двоюродного брата. Засмеялся я, услышав эту ловкую парашу, поежился от омерзения и понял, что близки иные времена.
Когда они и вправду наступили, стал мой брат редактором другой большой газеты, и принялась она чернить все прошлое с таким же безоглядным и послушливым размахом, с каким еще только вчера восторженно славила. Поэтому, быть может, я так слабо верю в перемены, пока живо и активно поколение способных пресмыкающихся.
1 2 3 4 5 6 7